А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Диктатор Камилл в страстной речи объяснил гражданам, насколько немыслимо им жить вдали от укорененных в здешней почве родных святынь, народ ощутил в себе новый прилив энергии, община помогла каждому восстановить свое жилище, и Город выстоял в очередной раз (V, 32–55). Ливий в нескольких местах подчеркивает, что эта способность выстоять после любой катастрофы – особая черта римского племени, отличающая его от всех других. После поражения при Каннах судьба Рима висела на волоске. «Нету, конечно, другого такого народа, – пишет Ливий, – который устоял бы под тяжестью подобного поражения»; в частности, он перечисляет поражения, пережитые карфагенянами, и прибавляет: «Ни в чем эти поражения не сравнимы с каннским, разве только в одном – их перенесли с меньшим мужеством (minore animo)» (XXII, 54, 10; ср.: XXVIII, 44, 4–5).
Тема маны отмечена в Риме особенностью, кажется, не выраженной столь отчетливо ни у одного другого народа: римляне предельно остро ощущали, что если боги даруют кому-либо по собственному усмотрению энергию успеха, то точно так же по собственному произволу и по причинам для людей непостижимым, могут они этот свой дар отнять. Идея успеха в Риме изначально осложнена идеей случайности. Постоянное иррациональное взаимодействие обеих идей образует суть и основу образа богини, ведающей всем этим комплексом представлений, – Фортуны. Смысл ее имени наиболее точно передается словом «Судьба», но в корне его – слово “fors” («случай»), и неразрывность обоих представлений подчеркнута в едва ли не самой распространенной форме имени богини: Fors Fortunae. «О судьба, судьба-случайность (fors fortuna), – обращался к ней раб в комедии Теренция, – как неожиданно осыпала ты сегодня благодеяниями хозяина моего Антифона» (Формион, V, 6, 1). «Судьба, более выражающая случайность», – называл ее Цицерон (О законах, II, 28). О дне, посвященном Фортуне, 24 июня, Овидий писал в своем поэтическом календаре римских религиозных празднеств: «Это и праздник рабов: здесь Туллием, сыном рабыни, / храм возведен божеству непостоянному был» (Фасты, VI, 783–784). Упоминание о «народном царе» Сервии Туллии не случайно: в народных легендах он был прославлен как любимец Фортуны – человек, неожиданно вознесенный ею из самого низкого звания на вершину власти.
Такое восприятие маны соответствовало лишь одной стороне этоса римлян – их убеждению в предопределенности человеческой жизни волей богов, но находилось в остром противоречии с другой его стороной – с не менее истовым убеждением в том, что богоизбранность, если и дается случайно, то сохраняется и утверждается напряжением всех сил избранного и доблестными его делами. Личной доблести, Virtus, в Риме посвящались храмы столь же усиленно, как и капризной Fors Fortunae, казалось бы упразднявшей эту доблесть, ставя ее в зависимость от иррационального случая. Потребность справиться с этим противоречием выразилась в появлении сравнительно незадолго до времени Тита Ливия богини Фелицитас, в образе которой полнота жизненной силы, везение и доблесть, многообразно взаимодействуя, сливались во внутренне расчлененное, но в конечном счете единое понятие. Недаром словом “felicitas” и его производными так охотно пользовались для характеристики своих успехов, своего правления и своего времени первые принцепсы, начиная от принцепса avant la lettre Корнелия Суллы.
В свете сказанного приобретает особый смысл то обстоятельство, что за пределами изредка приводимых им ритуальных формул Ливий почти не упоминает Фелицитас. Противоречие между случайностью Фортуны и личной, на нравственном потенциале, на чувстве ответственности и собственном героизме основанной, доблестью разрешается для него не в Фелицитас, уравнивающей оба эти момента и потому слишком близкой к греческой Тихе, слишком «новомодной», а либо в сознательном выборе между ними, либо в героическом предпочтении римским народом страдания и подвига ожиданию милости богов. «Спеши отсюда прочь без всякого страха и спасай себя и войско, – говорит войсковой трибун консулу, командующему армией. – А нас потом выручат или счастие народа римского (fortuna populi romani), или наша собственная доблесть (nostra virtus)» (VII, 34, 6); но выбирать не пришлось, все сделала доблесть и через сутки уцелевшее консульское войско с восторгом и благодарностью встречало «тех, кто ради общего спасения пошел почти на верную гибель» (VII, 36, 7). В другом случае Ливий высказывается еще более определенно: «Вожди по своему безрассудству и неумению загубили дело... только доблестью воинов, неизменной и в отсутствие полководца, спасено было то, что осталось от счастия римского народа» (VI, 30, 6). Подобная альтернативность была чужда архаическому римскому мышлению и исконным религиозным представлениям народа. Ливий жил и писал уже в ту эпоху, когда изначальная смутная нерасчлененность природной жизненной силы, непредсказуемого божественного вмешательства и человеческой воли распадалась и должна была уступить место иной, более рациональной конфигурации этих трех начал. Ливий избрал такую их конфигурацию, при которой они предстали бы как взаимосвязанные, друг друга опосредующие, но ясно очерченные в своей самостоятельности черты монументального образа римского народа.
Образ этот, как мы убедились, был внутренне расчленен, многосложен и в то же время един. Подытожим и вспомним все, что в него входило: гражданская свобода как исходная черта римского государства и римского этоса; ее укорененность в другом фундаментальном первоначале этого государства и этого этоса – в праве; право как основа гражданской организации высшего типа, которую римляне призваны распространить в мире, приобщая к ней покоренные ими народы; соответствие римского граждански-правового жизнеустройства божественному мироустройству и готовность на этом основании разлитой в мире божественной субстанции в решающие моменты актуализироваться, дабы спасти общину Рима, содействовать ее росту и процветанию; благочестивая потребность римлян постоянно проверять с помощью тщательно продуманных и скрупулезно выполняемых обрядов, насколько предпринимаемые ими действия соответствуют сакрально предопределенному назначению их народа и предначертаниям богов; в той мере, в какой эти предначертания темны, загадочны и миром правит случай, источником надежды и веры в будущее для римлян всегда остаются, с одной стороны, вложенная в них природой и божественной субстанцией, ей имманентной, жизнестойкость и могучая выносливость, а с другой – героическая воля жертвами преодолевать трудности и никогда не сдаваться.
5
Таков созданный Ливием образ «главенствующего на земле народа». В какой мере соответствует он реальной исторической действительности? Конкретный материал самого Ливия и контрольные данные других источников показывают, что между созданным образом и реальной исторической практикой римского государства существует очевидное и глубокое противоречие. Оно касается всех трех слагаемых описанного образа – свободы, основанной на праве, благочестия и жизнестойкости народа.
Свобода и право в Римской республике находят свое выражение, согласно Ливию, прежде всего в характерном для этого общества постоянном преодолении частных интересов ради единства народа. На конкретном же историческом материале перед нами предстает общество, сверху донизу пронизанное имущественным неравенством и потому раздираемое ожесточенными социальными конфликтами. Уже в IV в. при крайнем напряжении сил, пройдя на волосок от гражданской войны, малоимущие граждане Рима добились принятия закона Лициния–Секстия, ограничивавшего земельные владения богачей максимумом в 500 югеров. Для Ливия главное в рассказе об этих событиях – их благополучный итог: «Так после долгого обоюдного гнева сословия вернулись к согласию. Сенат признал это дело достойным и принял решение о подобающем, большем, чем когда бы то ни было, воздаянии бессмертным богам: чтобы были устроены Великие игры и к трем их дням добавлен еще один» (VI, 42, 12). Но для характеристики римского общества несравненно важнее, во-первых, что цифра в 500 югеров в условиях IV в. была огромна и свидетельствовала об очень далеко зашедшей имущественной дифференциации, во-вторых, что она хорошо согласуется с другими данными, говорящими о том же, в-третьих, что закон о 500 югерах не выполнялся, судя по повторному выдвижению тех же требований еще в конце II в. при Гракхах. Таких примеров можно привести великое множество. Они полностью подтверждают известный отзыв К. Маркса: в Римской республике «внутренняя история явно сводится к борьбе мелкой земельной собственности с крупной, разумеется, в той специфически видоизмененной форме, которая обусловлена рабством».
Постоянное мощное воздействие имущественных интересов на законы и разрушение последних под влиянием первых образует коренную особенность римского общества, которая у Ливия отодвинута на задний план изображением «власти законов, превосходящей человеческую» (II, 1, 1). Он знает, например, о расхищении захваченных в результате войны общественных земель (так называемого ager publicus) знатью и говорит об этом (II, 41, 2; IV, 51, 6; VI, 5, 3–4), но в одной-двух фразах, после которых неизменно следует примирительно-гармонизующее продолжение, а сами факты как бы растворяются в общем оптимистическом течении событий: «Гражданские разногласия были приостановлены войной. Патриции и плебеи, объединенные общим порывом, в удачном сражении под началом Эмилия разбили вольсков и эквов» (II, 42, 3; ср.: IV, 52, 1–3; VI, 5, 6). Между тем масштаб и цинизм противозаконных захватов отнюдь не оправдывали подобную их трактовку. То был бич римского государства на протяжении нескольких столетий. Перечни расхищенных территорий приводил в своих речах Катон Цензорий; опираясь на источники, современные событиям, позднейшие римские историки характеризовали этот процесс как одну из главных причин гибели римской гражданской общины. Как было говорить здесь о «власти законов, превосходящей человеческую»? А сколько еще можно было бы добавить о бесконтрольном распределении военной добычи, о роли в римской истории особого аристократического этоса audaciae – демонстративного презрения к установлениям и интересам народа, о прямом терроре власть имущих, о диктатурах и чрезвычайных полномочиях, вручавшихся консулам всякий раз, когда лояльное следование законам могло создать угрозу господству богачей и знати. Ограничимся напоминанием лишь об одном явлении, которое в жизни Рима самым существенным образом корректировало Ливиев образ свободного народа, сильного своим единством.
В римском – как, впрочем, и в греческом – обществе человек был включен в две системы связей: в систему города-государства, где отношения граждан действительно регулировались законами, и в систему социальных микрообщностей, где отношения регулировались не законами, а находившимися с ними в сложных, противоречивых отношениях традицией и личными зависимостями. Социальными микрообщностями, т.е. своеобразными малыми контактными группами, были, например, местная община, из которой человек вышел и на поддержку которой он опирался всю жизнь; семья, члены которой ориентировались в своем общественном поведении на знатных и богатых покровителей и в свою очередь оказывали покровительство менее знатным и богатым семьям, от них зависевшим; дружеский кружок, спаянный не столько личной приязнью, сколько общностью деловых и политических интересов; полностью неформальное сообщество, которое в Риме называлось «партией» (partes) и объединяло людей, преследовавших одни и те же непосредственные политические цели; наконец, коллегия – профессиональная, жреческая или посвященная культу неофициального божества, но во всех случаях предполагавшая регулярные собрания, совместные церемонии и коллективные трапезы, т.е. неформальное общение и солидарность членов.
В реальной жизни обе системы, сохраняя свои различия, постоянно взаимодействовали и проникали друг в друга. Это приводило, с одной стороны, к тому, что государственная сфера никогда не была полностью отчуждена от повседневного существования людей, от личных отношений, от семьи и кружка, реализовалась во внятных каждому непосредственно человеческих формах. Но с другой стороны, всякое политическое или даже граждански-правовое дело в этих условиях могло быть успешным только в том случае, если оно лично кого-то устраивало, приносило выгоду семье или клану, и любая успешная карьера, исход магистратских выборов зависели от этого. Разветвленной сетью из поколения в поколение складывавшихся клиентельных связей, тысячами людей, включенных в эти связи и обеспечивавших в народном собрании принятие решений, благоприятных для патрона, располагала прежде всего знать – древние роды и семьи, которые в Риме называли «большими» или «старшими» (maiores) (Саллюстий. Югурта, 41). Они бдительно охраняли свою фактическую монополию на руководство Республикой и лишь в единичных случаях допускали к вершинам магистратской карьеры «новых людей».
В общественно-политической жизни микрогруппы выступали как клики, которые постоянно боролись между собой за выгоды, влияние, власть. Один из многочисленных примеров – борьба клики Катона Старшего в 190–180-х годах против Сципиона Африканского и его окружения. Эпизод этот был изрядно запутан древними историками и еще больше – попытками историков нового времени дать ему четкую и однозначную социально-политическую и – или – идеологическую интерпретацию. Какой бы точки зрения в этом вопросе не придерживаться, здесь, однако, совершенно отчетливо предстает интересующая нас сторона дела: важно не то, что каждый из протагонистов окружен плотной группой родственников, друзей и зависимых лиц, и даже не те социально-политические силы, которые за ними стоят, а готовность к любым махинациям ради выгоды своей группы и поражения соперничающей без помышления о том, как это скажется на интересах государства. Частным, но подчас решающим следствием микрогрупповой структуры римского общества было также выдвижение на руководящие должности не на основе таланта человека или его права занимать эти должности, а на основе клановых связей. Обстоятельство это совершенно очевидно, оно было детально и многократно проанализировано историками нового времени, и вряд ли есть необходимость подтверждать его примерами.
Очень многие обстоятельства и события, подтверждающие все здесь сказанное, у Ливия описаны, но описаны с той же постоянной его целью – показать, что подобные эпизоды существуют, но в высшем смысле несущественны, могут окрасить поверхность римской истории, но не изменить ее направление и смысл, ее величественное течение и общенародный характер.
Благочестие римлян, как мы видели, было неотделимо от их патриотизма и выражалось прежде всего в их убеждении в нераздельности религии и государства. Положение это приводило к распространению политических распрей на сферу религии и к использованию народной веры в обряды и знамения в интересах борющихся клик. Борьба патрициев и плебеев в первые века существования Республики, подрывавшая единство общины и делавшая его скорее целью и упованием, нежели повседневной реальностью, целиком захватывала сферу религии в ее самой важной, самой чувствительной для римлян части – в определении и толковании воли богов. Истолкование знамений, действительных на долгий срок (авгурий) или определявших поведение римлян в данной ситуации (ауспиций), на протяжении нескольких веков было монополией патрициев. Но без проведения авгурий и ауспиций, без благоприятного их исхода нельзя было предпринимать практически ни одного государственного действия, правового, политического или военного. Поэтому созыв народных собраний, санкция на отправление магистратами своих обязанностей, сооружение и освящение храмов, общественных зданий, водопроводов, объявление войны или заключение мира, принятие сражения или уклонение от него, проведение игр находились в руках патрициев. «Мудрая уверенность в том, что всем руководит и управляет воля богов» становилась мощным оружием одной части общества, направленным против другой его части.
Плебеи, естественно, не мирились с этим положением, вынуждали патрициев к одной уступке за другой, пока наконец в 300 г. не был сделан решительный шаг и по закону, проведенному народными трибунами братьями Огульниями, жреческие коллегии не стали пополняться также и плебеями. События, связанные с принятием Огульниева закона, Ливий описывает в своей обычной манере: сначала бранит трибунов, которые покусились на сплоченность гражданского коллектива, «начав распрю меж первых людей государства из патрициев и плебеев, во всем выискивая повод обвинить отцов-сенаторов перед простым народом» (X, 6, 3–4);
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40