А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я вспомнил сейчас об этой его черте, ибо она резко выявилась, как только он заметил, что Артур хочет чтобы ты прямо и открыто сказал, что тебе все равно, что было и чего не было в твоем прошлом там, на Востоке, в Восточной Европе, в России, в Москве. Тогда бы Артур весело и терпеливо, как старший младшему, объяснил тебе, что это — невозможно, ибо в его, Артура, опыте это оказалось решительно невозможным. Хотя, конечно, трудно сравнять его «уютную» Венгрию с нашей вечной и безбрежной родиной. (Он даже стал объяснять тебе, как выгодно чужаку в Англии быть полностью иностранно-самобытным, помнишь?) Поэтому, когда Артур спросил Фредерика, не сказалось ли в его, Фредерика, решении в начале тридцатых навсегда обосноваться в Испании (где они несколько позднее и познакомились) влияние настойчиво напряженной политической атмосферы в Центральной Европе того времени, то Фредерик ответил, что — ни в малейшей степени. «Более того, — добавил он, — в наших маленьких и все еще мило гостеприимных странах царила своего рода эйфория только что обретенной местной самостоятельности. Мы оказались способными к буржуазному индивидуализму, быстрому материальному прогрессу и культурному самосознанию. Поверь мне, в Эстонии или Чехословакии начала тридцатых было приятно и даже весело жить, если, конечно, не смотреть на себя как на потенциальную жертву германского фашизма или мировой революции. Ты просто слишком рано стал мыслить глобально и геополитически, в то время как я оставался очень частным человеком. Испания меня привлекала тогда по контрасту — своим удивительным сопротивлением прогрессу , как сейчас его, — и он указал на тебя, — Англия». «Но ведь ты ошибся, как, возможно, сейчас ошибается и он», — возразил Артур. Ты же, вместо того чтобы сказать что-нибудь милое и остроумное, заявил, что, во-первых, слишком мало путешествовал, чтобы иметь возможность сравнивать, и, во-вторых, что приехал сюда не ради накопления жизненного опыта, а чтобы просто жить. «Но это же — тавтология, — опять возразил Артур. — Кроме того, я не знаю, что это такое — просто жить — в вашем случае».
Тогда ты сказал, что твой случай — это случай твоего сознания , которое, даже если сознаваемая им жизнь тривиальна и обща (то есть как у других), само остается отдельным (индивидуальным) и особым. «Но как же так, — продолжал возражать Артур, — ведь особость вашего сознания — это особость реки, а не воды в реке. Вода — везде та же, и ты есть то, то есть атман есть брахман , если, конечно, вы не только знаете «Упанишады», но и включили их мудрость в ваше сознание». На что ты тут же и ответил, что сознание, созерцающее жизнь сознающего, — не атман, а нечто низшее по отношению к атману, но что все-таки оно выше сознаваемой им жизни, которая является тоже своего рода сознанием. И заключил словами: «Осознающий — выше осознаваемого, сознание осознающего — выше осознающего, но выше сознания Вечный Знаток Поля (атман). И он знает , что он не река, а вода в реке, то есть брахман . Но я сам знаю, что я — река, ибо мое знание о воде (океане) — общее , а не мое . То есть это еще не есть реальное знание атмана — брахмана , а только осознание возможности такого знания». Тогда Артур сказал, что это — не основа для философской беседы, ибо беседующие беседуют как реально знающие (даже если они ошибаются), а не как потенциальные знатоки еще не осознанных вещей («Ведь вы сейчас беседуете со мной, как я есть, и будучи тем, кто вы есть?»). И добавил, что хотя ошибка и неизбежна, но что «то, на чем я сейчас стою, мое знание и не-знание, — тоже имеет положительный смысл. Ибо каждый имеет не только конец, где его особенное сливается с общим и неотличимо от него, но и источник, который, даже если я его не помню, может быть мною познан».
Все, что а сейчас тебе сообщил, было мною записано сразу же, как только я возвратился в отель после того ужина. Но позже я вспомнил какие-то обрывки разговоров, на которые я, может быть, не обратил тогда внимания. Так, например, Джоанна, говора о своей последней встрече с Георгием Ивановичем, вспомнила его слова о том, что «старая мудрость неопровержима, потому что некому опровергать , ибо для тех, кто ее знает, она — актуальна, а для незнающих, то есть тех, кто знает только свое, она не существует». «А что же тогда я могу опровергнуть?» — спросил несколько удивленный Артур. «Мне кажется, — отвечала Джоанна, — что фактически мы в любом споре опровергаем собеседника, а не то, что он говорит». «Значит, ты не веришь даже в возможность моей объективности?» — еще более удивился Артур. Но она отвечала очень серьезно: «Разумеется — не верю. Во всяком случае, пока то, о чем ты говоришь, не стало тобой настолько, что ты уже сам не сможешь отличить себя от него». Тут Артур засмеялся и сказал: «Она меня здорово в…ла ».
Тогда ты вдруг сказал: «Для меня настоящая беседа возможна, только когда ты уже исключил себя из того, о чем говоришь. Когда ты уже перестал быть в беседе. Тогда ты можешь вдруг обнаружить себя как объект, вещь в ее тексте, наблюдать ее как «чужое наблюдаемое». С Этой вещью можно делать все, что тебе — или собеседнику — угодно, но ее нельзя опровергнуть».
Я не думаю, что Артур воспринял сказанное тобою как дерзость, но он был, безусловно, огорчен полной чуждостью стиля твоего разговора. Ну вот, кажется, и все, насчет того вечера в клубе. Да будет так! Твой всегда, Ника».
Вскоре после получения мною этого письма он приехал в Лондон и заглянул ко мне в колледж. Когда мы пили кофе в салоне, я пожаловался ему на свое «учительство» и произнес по этому поводу следующую тираду несколько ностальгического характера.
«Вспомни себя учеником. Ты появляешься, идиот, в пиджаке, который тебе либо мал, либо велик, а будущий твой учитель уже думает, как он вечером скажет жене (любовнице, другу): „Пришел, знаешь, такой, с лацканами… ногти нечищенные, но знаешь… мне кажется, что в нем что-то есть…“ Так ведь он, дурак, не знает, что уже — пропал, кончился, а ты, с этими лацканами и грязными лапами, без жены и любовницы (во всяком случае), а может быть, и без друга, ты уже — победил! Ибо тебе — в каком-то еще там далеком будущем — только еще предстоит выбрать: стать или не стать им, учителем. У него же выбора нет (а может, и не было?); ведь ты явился к нему уже учеником. Он, дурак, не думает о том, что твои ошибки станут его ошибками, твои неудачи — его виной, твое опьянение — его похмельем. Он все еще думает, что эта игра в „продолжение себя в ученике“ есть часть плана, веселого и праздничного, что будут цветы и коньяк с запиской („Дорогому… от… всегда…!“). Ха-ха! Теперь у тебя вычищенные ногти и на твой костюм давно уже никто не обращает внимания. И ты даришь ему цветы, и коньяк, и все на свете. И тяжело предан ему, и легко предаешь его. И проклинаешь его за новое твое мучение и за позор его новых ошибок. И сам не замечаешь, что таким, каким ты есть сейчас , он никогда бы тебя не взял тогда . И спросишь себя его голосом: «Чему, собственно, он меня научил? Не тому ли, чем я стал?»
Но спроси себя лучше — а не сводится ли то, что мы называем «ученичеством», к своего рода «метафизической форме»? Форме, соблюдение которой будет залогом твоей (и его!) победы? И если ответишь на этот вопрос «да», то легко отдашься жизни, тяжелой и легкой, и легок будет твой выбор стать или не стать им. Но ты не задашь себе этого вопроса, ибо слишком силен в тебе страх поражения. Оттого-то в этом, как и в любви, ты предпочитаешь безрадостность верной ничьей — опасной неопределенности игры на выигрыш.
Но все это пока лишь начало, которое кажется очевидным, только если смотреть на него с конца. Так я и смотрю на него сейчас, разговаривая с тобой, я — давно уже сделавший выбор лысый учитель. Мучающие себя и меня мои ученики пока так же далеки от эндшпиля, как далек был я сам на третьем году моего «первого ученичества» у Лунга и Кнора в Москве, в 1948 году».
Сидевший за соседнем столиком, к нам спиной, мой коллега Саймон резко обернулся и сказал: «Настоящий учитель отличается от других учителей — так же, как и от всего остального человечества, — прежде всего тем, что все, что он делает и говорит, он делает и говорит абсолютно». «А думает он тоже абсолютно?» — осведомился Ника. «Что думает учитель — неважно, — отвечал Саймон, — важнее то, что думает ученик, но и это — как Саша только что сказал — форма. Задача учителя, чтобы его ученик понимал в себе хотя бы это». «Ничего себе „хотя бы“, — задумчиво произнес Ника, — ведь если ученик понял это , то он уже учитель». «Чтобы быть учителем, этого одного недостаточно, — возразил Саймон. — Он один знает неизбежность поражения, если выигрыш — истина». «Ну да, кажется, я понимаю, — сказал Ника, — он не может сказать ученику истину, даже если сам ее знает. Но он может абсолютностью своих слов и действий навести ученика на истину, даже если сам ее не знает». «Разумеется, — согласился Саймон, — только то, что Саша называет „метафизической формой“, я называю коммуникацией . Ученик, не соблюдающий ее правил, упрекает учителя в обмане, ибо сам еще не понял, что истина не передается, а возникает внутри коммуникации. Коммуникация — это место, где есть потенциал истины».
«Первый учитель, — снова вступил в беседу я, — почти всегда не настоящий, если следовать определению Саймона. То есть он сам зачастую не осознает необходимости формы — вначале по крайней мерс, — хотя и хочет ее соблюдения. А когда осознает, то это уже поздно. Ученик же, как правило, просто не может эту форму ни осознать, ни соблюдать. Притом, конечно, что оба понимают, что жизнь на этом не кончается. Тогда-то и наступает время второго учителя. Второго я сознательно ищу и заранее готов выполнить любую предложенную им форму. Найдя его, я буду непрестанно и неустанно сравнивать его с первым — всегда, конечно, не в пользу первого. И то, что мне скажет второй, я брошу в лицо первому — как горький упрек за его небрежность к моей незрелости и, разумеется, полностью забыв, что духовное научение не входило в „условия“ первого ученичества. Второго я наделю всеми чертами истинного учителя и человека (даже если он ими и так обладает!) и буду ссылаться на него, не боясь опровержений. И так, неся его в моем сердце, я пройду через годы взрослой страсти, нужды и разочарования».
«А как же — третий?» — весело улыбнувшись, спросил Ника. «Кстати, он же на самом деле появился, вынырнув прямо из ниоткуда, или из Нантакета, Массачусетс, — что, впрочем, одно и то же. Так что же он? И как ты — с ним? Но ведь заметь, Третий — это совсем другое дело. Он появляется без необходимости и связи. Он, в каком-то смысле, роскошь, познав которую начинаешь понимать относительность необходимого, которое прежде считал абсолютным. Он тебя не выбирает и не берет, вы — совпадаете. Оттого ты будешь с ним неосторожен и ненастойчив, а он с тобой — откровенен и категоричен. Ваши отношения не имеют последствий и не дают результатов, так как их смысл — в них самих, а не в том, что из них вытекает или куда они ведут. Я впервые встретился с ним два года назад, в том же самом кафе, в глубине бухты, в котором в 1980 году я впервые же увидел Лезли, сестру его самого любимого ученика. Ты ведь знаешь эту их страннейшую семейную черту — сопровождать жестами речь собеседника! При том, что их жесты выражают не их реакцию на собеседника, а лишь кинетически иллюстрируют его слова. Помню, едва успел проговорить: „Доброе утро, мисс Престон. Как поживает ваш брат Квинт?“ — как с изумлением увидел, что каждое мое слово она тут же дублирует движениями рук и мускулов лица. В этом было очаровательное шутовство? Не знаю, удается ли Квинту с таким же шармом иллюстрировать жестами мысли Третьего, но не могу себе представить, чтобы он не пытался». Саймон углубился в чтение «Файненшл тайме», и я решил, коль скоро на то пошло, задать Нике личный вопрос (впервые в жизни): «Но не за это же ты ее полюбил? Или, может быть, ты смутно ощущал желание через нее получить доступ к Третьему? Хотя в этом я не вижу смысла, ибо он и так — абсолютно доступен». «Не знаю, — грустно сказал Ника, — и вообще сегодня я слишком много отвечаю, вместо того чтобы спрашивать. Ну ладно, тогда — по порядку. Первое — Лезли. Я полюбил ее, конечно, не за это — глупый вопрос! И она меня любит — постольку, конечно, поскольку ей это позволяют ее обязанности медсестры и сестры Квинта, дома. Но ведь ты сам знаешь, что твой Третий никогда не был (и не будет) ее учителем. Этого просто нет в раскладе, not on the cards, как выражаются наши с тобой „новые“ соотечественники. Теперь — о доступности Третьего. Говоря о том, что он „абсолютно доступен“, ты просто играешь словами. Да, разумеется, доступен, но только — когда есть доступ . А если его нет? Тогда он пожмет плечами и скажет: «Ну, мой дорогой друг (my dear fellow), это — ваше дело. И вообще я не раздаю истин — у меня их недостаточно даже для моего собственного пользования». И, о Боже, как это бесит Лезли, которая имеет к нему постоянный доступ, но которая хочет истины, а не доступа!» «Иногда, когда я его слушаю, — сказал я» — мне кажется, что ты бы понял его в сто раз быстрее и лучше, чем я. Иногда я даже думаю, что ты уже прошел его «начальную школу намеков», а «среднюю» он и сам еще не окончил. Но, увы, ты не можешь быть моим учителем по той же причине, по какой Лезли не может быть его ученицей — мы уже совпали другим образом».
После очень долгой паузы Ника сказал: «Кто знает — может быть, твой Третий зря старается? Что мы уже выросли из истин — это бесспорно. Но так же бесспорно и то, что мы еще не доросли до намеков — мы продолжаем принимать их на собственный счет! Сущность же метафизического намека в том, что, получив его, ты уже принял его на собственный счет, но — в следующий же момент, отринув его личный смысл, — постигаешь его как абсолютно безличное. Не забавно ли, ведь положение Декарта — что каждый может мыслить и познать и что поэтому можно установить правила познания общие, в принципе хотя бы, для всех, — хотя и было типичной истиной семнадцатого века, не нуждается в опровержении и в двадцатом. Но двадцатый век принес с собой догадку (а может быть, точнее, вынудил нас начать догадываться), что „может“ не значит „хочет“. Любая эпистемология, любая методология познания, по определению, неприложима к интенции познания. Да, разумеется, правила познания вчерашнего дня могут сегодня и устареть. Но и устаревая, они продолжают фигурировать как аргументы. Однако желание или не-желание знать не подчиняется силе аргумента вчерашнего дня: оно нуждается в другой силе и, более того, в другом особом способе знания себя. Способе, который часто оказывается непригодным уже на другой день и особенно — в другом сезоне. То есть ни сила, ни способ здесь — не сохраняются! Георгий Иванович любил повторять: „Знатоки времени знают свое время и оттого не зависят от времени вообще“. А когда мы видим, как что-то, что раньше работало, теперь „вдруг“ перестало работать (something went wrong — как говорят наши новые соотечественники), то твой Третий говорит: „Оно перестало хотеть работать“. Но могущие знать не могут силой принуждаться к знанию, если они не хотят знать, и уже менее всего — к желанию знать. Оттого, вероятно, знающие нашего времени прибегли к намеку как к способу наведения могущего и хотящего знать на знание. Но намек крайне опасен для идиота, ибо он постарается увидеть в нем подтверждение, положение, правило или, что страшнее всего, руководство к действию. В то время как реальная цель намека — изменить направление твоей интенции к знанию, И уж конечно, он, идиот, никогда не будет в состоянии увидеть намек в том, что является по форме полной противоположностью намеку, то есть в откровеннейшем, до грубости, высказывании или в чрезмерно прямом, почти парадоксальном утверждении. Этим, возможно, объясняются неудачи и провалы на Западе тех восточных религиозных учений, где намек играет важную роль, ну, таких, скажем, как суфизм, согчен или дзен-буддизм. Для понимания намека недостаточно быть созерцательным — надо уметь быть еще и пластичным . Поэтому, наверное, Джоанна была у нас в Париже «чемпионкой намеков». «А ее ты тоже любил?» — не выдержав спросил я. «Да, тоже, — согласился Ника. — Но у нее тоже никогда не хватало на это времени».
«Знаешь, — продолжал я тему намека, — но ведь есть намеки, которые очень трудно пережить или с которыми невозможно примириться?» Ника зажег мне сигарету, допил холодный кофе и сказал: «Да, конечно, но — приходится. Намек — это одновременно и замечательное средство отбора . Заметь — ведь именно этого и не смогли понять все философы-романтики, включая Гегеля, Ницше и экзистенциалистов. А может быть, и могли, но — стыдились. Поэтому они не смогли исключить из своего мышления идею противопоставления личности обществу или индивида — среде. И это — вне зависимости от того, были ли они крайними коллективистами или предельными индивидуалистами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13