А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– В таком случае, – заметил Лафкин, – вы совершаете ошибку, если ведете работу, в успех которой сами же не верите.
– Дело не в этом. Мы слишком вас ценим, чтобы позволить вам попусту тратить время…
– Вам не кажется, что мы сами в состоянии судить, пустая ли это трата времени?
– Ваша фирма, – сказал министр, – уже и без того загружена нашими заказами.
– Это не основание, – возразил Лафкин с напускной горячностью, – для того чтобы отстранить нас от дела, может быть, самого крупного из всех, когда-либо-порученных вам.
Люди энергичные, даже такие напористые, как Лафкин, не производили впечатления на Бевилла, он, пожалуй, становился только чуть-чуть более колючим. Но теперь он начал понимать – и это было моим единственным утешением в то утро, – что от Лафкина отделаться не так-то просто и против него вряд ли удастся устоять. Отлично разбираясь в резонности тех или иных требований, Бевилл знал, что, обратись он, минуя Лафкина, к другим фирмам, неприятностей не миновать, и, быть может, таких, каких любой благоразумный политический деятель постарался бы избежать.
Он понимал, что Лафкин ради достижения цели не остановится ни перед чем. И не только потому, что, при успешном завершении работ в Барфорде, пусть не через год и не во время войны, а лет эдак через двадцать, такие фирмы, как фирма Лафкина, получат миллионные прибыли. Не только потому – хотя Лафкин наверняка уже все подсчитал в надежде выхватить кусок пожирнее. Он будет добиваться своего еще и потому, что твердо убежден: он именно тот человек, который должен осуществить это дело. Не позволяла ему колебаться и личная заинтересованность, ничто не было ему помехой. Напротив, в этой личной заинтересованности, подкрепленной сознанием собственного всемогущества, Лафкин черпал безусловное моральное оправдание.
С самого начала и до конца разговора с министром, несмотря на все увертки, лесть и недоверие старика, моральная инициатива, несомненно, была в руках Лафкина.
18. Сладость жизни
Отблеск пламени камина на потолке становился все ярче; тени дрожали и, расползаясь, розовели; чуть слышно потрескивали падавшие угольки, пятно света на потолке трепетало, блекло и снова рдело. В моей памяти почему-то всплыли давно забытое время школьных каникул или дни болезни в детстве. Я лежал, глядел в потолок и испытывал такую безмятежность, что она сама по себе была радостью, а не следствием радости. На плече у меня покоилась голова Маргарет; ее взгляд был тоже устремлен вверх.
Несмотря на жарко пылавший камин, в комнате было прохладно – Маргарет приходилось экономить уголь, и до нашего прихода огонь не горел. Мы лежали в постели, укрывшись одеялом и тесно прижавшись друг к другу. Было девять часов, а мы пришли сюда в семь, как обычно в эти зимние вечера. Маргарет жила в доме возле Ланкастер-гейт, на первом этаже, и сквозь холодный мрак зимней ночи до нас издалека доносился шум улицы, похожий на плеск волн, то набегающих на каменистый пляж, то уходящих обратно в море.
Не торопясь, а иногда и вовсе замолкая, она рассказывала о своей семье, о том, как все они были счастливы и как любили друг друга. Ее волосы лежали у меня на плече, ее бедро касалось моего бедра, – мы скоро тоже будем так же счастливы. Она заговорила об этом, как только я дал ей к этому повод. Нежась в постели, я, между прочим, заметил, что мне предстоят совсем ненужные заботы: дом в Челси, где я раньше жил, год назад был разрушен во время воздушного налета, и его владелец начал докучать мне целым рядом новых предложений.
– Это отец Шейлы? – спросила Маргарет.
– Да, – ответил я, на мгновение встревоженный тем, что позволил этому имени вкрасться в наш разговор.
Но она без всякого смущения продолжала:
– Какие у них были отношения?
– Не очень хорошие.
– Я так и думала.
Мне вспомнились письма мистера Найта из прихода – деловые, остроумные, полные жалости к себе; он не сомневался, что мое время полностью принадлежит ему. Маргарет задумчиво сказала:
– У меня все сложилось иначе.
Она всегда любила своего отца и сестру. Она говорила о них ласково и сердечно; ее нисколько не смущало сравнение с Шейлой, она сама заводила об этом разговор.
Впрочем, и она в свое время восстала, я теперь знал, восстала против скептицизма своего отца. Все это далось ей гораздо труднее, чем могло показаться из ее рассказа о том, как близки между собой и счастливы были члены их семьи, – человеку постороннему представить себе даже трудно, как много они утратили.
Пробило девять, через час мне придется снова выйти на холод. К половине одиннадцатого я должен вернуться к себе домой на случай, если вдруг понадоблюсь министру, который должен был после обеда отправиться на заседание кабинета. Еще один час неузнанный, невидимый, я могу скрываться в этом убежище наслаждения. Мы чаще приходили к ней, чем ко мне, и не только потому, что здесь мы были недоступны для других, но также и потому, что ей это доставляло радость: она могла часа два-три заботиться обо мне после целого дня, проведенного за работой в душном бомбоубежище.
Я глядел на ее лицо, на скулы, резко обозначенные в неровном свете огня. Она вся отдалась покою, потому что я был покоен, как не раз становилась щедрой на ласки, когда чувствовала, что это доставляет мне радость. Я так привык подмечать признаки грусти на лице той, другой, что нередко искал их и на ее лице, не в силах отделаться от этой привычки, от навязчивой идеи, от невольной тревоги, что она, быть может, несчастна.
Как-то вечером, незадолго перед тем, эта навязчивая идея вызвала нашу первую ссору. Весь тот вечер она была угнетена, хотя улыбкой пыталась уверить меня в обратном; когда мы шептались, лежа в объятиях друг друга, ее ответы приходили словно откуда-то издалека. Наконец она встала и принялась одеваться, а я лежал и наблюдал за нею. Она сидела перед зеркалом, спиной ко мне, – обнаженная, она казалась полнее и более женственной, чем в платье – и причесывалась. Глядя на нее, я с внезапной нежностью подумал, что ее безразличие к туалетам было напускным. Она почти не прибегала к косметике, но только из тщеславия; она обладала редкой способностью привлекать к себе внимание, так что ее нельзя было не заметить, будь она даже в самой простой одежде, в рубище. Это притягивало меня, обещая, как мне казалось, чувственные радости.
Я видел в зеркале отражение ее лица. Улыбка, ласковая, вызывающая восторг, неожиданно исчезла, а лоб рассекла вертикальная морщинка – она о чем-то думала.
– Что случилось? – спросил я.
Она пробормотала что-то нежное, попыталась разгладить лоб и ответила:
– Ничего.
– Я в чем-нибудь провинился?
Я надеялся, что она более уравновешена, чем я. И никак не был готов к тому взрыву чувств, который затем последовал.
Она повернулась ко мне. Краска залила ее шею и щеки, глаза сверкали.
– Ни в чем, – ответила она.
– Я спрашиваю тебя, что случилось?
– Это не имеет никакого отношения к нам. Но будет иметь, если ты намерен считать себя виноватым всякий раз, когда я волнуюсь. Так ты можешь все испортить, а я этого не хочу.
Потрясенный этим взрывом, я все-таки попытался заставить ее рассказать о том, что ее тревожит. Но тщетно. Моей воле она противопоставила свою волю. Наконец, видя, что я очень волнуюсь, она стала нехотя рассказывать, и мне было до смешного трудно ей поверить. Назавтра ей предстояло присутствовать на деловой встрече в качестве представителя своего учреждения, и она очень нервничала. И не потому, что была честолюбива, – нет, просто боялась, что не сумеет как следует выполнить порученное ей дело. Она любила быть на высоте положения. По выражению чиновников, она «владела пером», но когда нужно было выступать на совещании, что для меня, например, казалось проще простого, она всегда волновалась и уже накануне не могла спокойно спать.
Вот, подумал я, она казалась мне совершенно не похожей на Шейлу, а на этот раз ведет себя точно так, как вела бы себя Шейла.
Признавшись мне во всем, она продолжала сердиться; сердиться за то, что мне пришла в голову мысль, будто я чем-то ее обидел, Это был не просто каприз, вызванный желанием немного поссориться; он таил в себе угрозу, дурное предзнаменование, которое казалось мне, обиженному, совершенно нелепым.
В тот вечер, когда мы лежали, разглядывая пятно света на потолке, ссора была забыта. Я смотрел на ее лицо и чувствовал лишь слабые отголоски привычной тревоги, ибо в ее глазах и изгибе губ я читал отражение моей собственной безмятежности. На этот раз она была несколько более вялой, чем обычно. Как правило, когда мне предстояло возвращение домой на Долфин-стрит, дежурить у телефона, она неизменно провожала меня, чтобы подольше побыть вместе, хотя это был долгий путь по холодным и мрачным улицам; но в тот вечер она только лениво потянулась и осталась в постели. Прощаясь с ней, я поплотнее укрыл ее одеялом, и мой умиротворенный взгляд остановился на ямочке возле ее ключицы, скрытой от света огня.
19. Две сестры
Только в мае, в одну из суббот, Маргарет удалось познакомить меня со своей старшей сестрой. Мы собирались отправиться за город, но неожиданно пришел курьер и сказал, что меня просит зайти непременный секретарь. Я сидел у Гектора Роуза, отвечал на его вопросы и видел перед собой верхушки деревьев Сент-Джеймского парка, где меня ждали две молодые женщины. Выдался один из первых теплых дней, окна были широко распахнуты, и в кабинет на смену зимнему безмолвию врывались весенние шумы.
Прежде чем написать памятную записку министру, Роуз должен был позвонить по телефону в другое управление. Его долго не соединяли, и в ожидании звонка он заговорил о стоявшей на дворе чудесной погоде.
– Очень сожалею, что притащил вас сюда, дружище, – сказал он. – Нам следовало бы больше бывать на свежем воздухе.
Дисциплинированный, властный и вежливый, в действительности он ничуть об этом не сожалел, но был слишком организованным человеком, чтобы ради видимости задерживаться на работе самому или задерживать меня. Во время войны он трудился по четырнадцать часов в день, но одержимым его никак нельзя было назвать; он поступал так потому, что это была его работа и ее следовало выполнять. Единственное, чем он действительно был одержим, это изысканной вежливостью. В тот день, когда Маргарет с сестрой ждали меня в парке, Роуз несколько раз повторял, как он сожалеет и досадует, что ему приходится меня задерживать.
Он был одним из самых молодых начальников управлений. В тот год ему исполнилось сорок пять, а выглядел он еще моложе. Глаза его с иссиня-белыми белками были прикрыты тяжелыми веками, а светлые волосы гладко зачесаны назад. Он считался одним из авторитетнейших государственных чиновников. Я уважал его, он, видимо, тоже меня ценил, но отношения наши как-то не клеились, и поэтому, пока мы сидели в ожидании телефонного звонка, разговор не получался.
– Очень, очень сожалею, – повторил он еще раз.
Слова эти звучали неуместно и глупо, хотя в действительности он был совсем не глуп и не делал ничего неуместного; из всех моих знакомых, если не считать Лафкина, он был самым подходящим для такого поста. С тех пор как началась война, он весь ушел в работу и легко справлялся с возложенной на него огромной ответственностью. Это мне урок, думал я иногда, вот как можно ошибиться в человеке. Ибо в политических разногласиях, существовавших до войны, моими идейными противниками были не только дельцы, окружавшие Лафкина. Бевилл, старый аристократ, искушенный в политике, поддерживал Мюнхен, а вместе с ним и Роуз, и другие подающие надежды государственные чиновники. Я тогда еще не был знаком с Роузом; а знай я его, не стал бы ему доверять, когда наступила решающая минута. И совершил бы непоправимую ошибку. Потому что, когда началась война, Бевилл и Роуз показали себя преданнейшими патриотами. По сравнению с моими друзьями из левых у них нервы оказались покрепче.
Роуз продолжал извиняться до тех пор, пока не зазвонил телефон. Затем без лишних слов выяснил у меня интересовавший его факт и составил записку для министра. Суть дела он изложил в форме вопроса, на который только совершенно никудышный министр мог бы дать неправильный ответ.
– Ну вот и все, – сказал Роуз, – на этом, мой дорогой Элиот, как будто ваши обязанности заканчиваются. Большое-пребольшое спасибо. Надеюсь, теперь вы сумеете получше провести субботу.
Его вежливость нередко завершалась насмешкой, но это была вежливость ради вежливости. Его не интересовала моя жизнь. А знай он ее, он все равно не был бы шокирован; и не потому, что придерживался широких взглядов в вопросах нравственности, – просто у него были свои заботы.
В парке я принялся искать Маргарет и увидел ее на траве среди мундиров военных и летних платьев девушек в нескольких ярдах от того места, где мы условились встретиться. Она лежала на животе, нежась в лучах солнца, повернув голову к сестре, и обе они оживленно болтали. Сравнивая их лица, я почувствовал, что Элен мне чем-то близка, хотя еще ни разу не имел случая даже поговорить с ней. Некоторые гримаски ее были мне знакомы – я видел их на лице ее сестры. Но я заметил в ней то, к чему Маргарет меня совсем не подготовила.
Элен сидела выпрямившись, скрестив ноги и выглядела чересчур элегантной; она была разодета так вызывающе нарядно для военного времени, словно была равнодушным наблюдателем из какой-нибудь нейтральной страны. Ее черное платье и большая черпая шляпа казались неуместными здесь, рядом с замусоренной, вытоптанной травой и запыленными деревьями.
В тот год ей исполнилось двадцать девять лет, она была на четыре года старше Маргарет и казалась более уверенной в себе и в то же время более хрупкой. Овал лица у сестер был одинаково изящен, но кожа у Маргарет была упругой, как у всякой здоровой молодой женщины, а на лице ее сестры наметились первые признаки увядания – эти же признаки я наблюдал у предыдущего поколения, у моих тетушек, которых слишком долго пестовали их родители и которые в возрасте Элен уже превратились в старых дев. Правда, Элен вышла замуж в двадцать один год, и, по словам Маргарет, брак ее оказался удачным.
Они так увлеклись разговором, что Маргарет даже не заметила моего появления. Она в чем-то убеждала сестру, лицо ее было оживленным и встревоженным. Элен хмурилась и что-то негромко отвечала. Профили сестер, в которых особенно ярко выступало сходство, были решительными и четкими. Я окликнул Маргарет, она вздрогнула и сказала:
– Это Льюис.
Элен улыбнулась мне. Но я заметил, что ей стоило труда освободиться от мыслей, только что ее волновавших. Она коротко поздоровалась со мной. Голос у нее был не такой звонкий, как у Маргарет, а речь более быстрая. Она заговорила со мной оживленно, пытаясь проявить этим расположение, которое не могла выказать иначе, потому что была слишком застенчива, слишком занята своими мыслями.
Я сел.
– Осторожней, – сказала она, – здесь так грязно, что приходится смотреть, куда садишься.
Маргарет взглянула на нее и рассмеялась.
– Мы обсуждали наши семейные дела, – сказала она мне.
– Посторонним это неинтересно, – заметила Элен. Затем, испугавшись, что я могу принять это на свой счет, быстро добавила: – Нам на этот раз тоже было неинтересно.
Она улыбнулась и сказала что-то о хорошей погоде. На ее лице еще сохранился след тени, но ей не хотелось, чтобы я это заметил, не хотелось омрачать нашу встречу.
И все-таки разговор никак не завязывался; то мы начинали весело болтать, то наступало молчание. Элен, наверно, беспокоили мои отношения с ее сестрой, но Маргарет проявляла еще большую тревогу. Она часто бросала на Элен озабоченные, полные укора, пристальные взгляды, более естественные, казалось бы, для старшей сестры по отношению к любимой младшей, особенно если та еще неопытна и не в состоянии постоять за себя.
Так мы и сидели на солнце. Невдалеке от нас поскрипывали по гравию сапоги солдат, прогуливавшихся по аллее с девушками. Элен была погружена в собственные мысли; время от времени она заставляла себя вспоминать о нас с Маргарет, как будто то, что мы были сейчас вместе, приносило ей утешение. Она вовсе не волновалась за сестру и казалась более счастливой, когда узнавала что-нибудь о наших отношениях. Где мы познакомились? Она ничего об этом не слышала. И когда именно это произошло?
Элен была застенчива, но в своих расспросах не стеснялась, как и многие женщины из таких же семей. Некоторая скрытность, свойственная людям моего склада, показалась бы Элен, – да и Маргарет тоже, – чем-то вроде неискренности. Элен была скромной и не особенно искушенной в мирских делах, однако если бы Маргарет утаила от нее, что мы близки, она бы не только обиделась, но и огорчилась.
Задавая нам вопросы, она повеселела и забыла о своих заботах; она, наверное, рисовала себе наше будущее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39