А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

После чего она запиралась в своей комнате на несколько дней, а старик был полностью предоставлен самому себе. Представьте себе, что такое одиночество для того, кто жил в образе, созданном им самим?
– Вы очень строги, Габриель. Вы заново начинаете суд, которому уже десятки раз подвергали писателя. Вам хочется забыть войну, быков, бокс, буйволов, уйму времени, когда он гонял на старом «ремингтоне». А еще… смерть, Габриель. Обостренное ощущение смерти. После которой – nada ничего (исп).

. Молитва nada в вашем любимом «Прощай, оружие».
– Ничего я не забываю, и вам это известно, а уж смерть-то! Просто я была в отчаянии от всего этого. Он все оттягивал момент своей смерти и слонялся, невеселый и заросший, как неприкаянная душа. Под конец нашего пребывания там мы тоже слонялись по Кечуму, пили, ссорились, плохо спали. – Она замолкает, дрожит, потом едва слышно добавляет: – Там был зачат Матьё.
Меня сердило, что она так предана Хемингуэю, потому как я сам долгие годы не мог без него жить и по-своему присвоил его себе, если можно так выразиться. Хемингуэй много путешествовал, не сидел на месте, я был более верен своим холмам, но, по сути, мы были одинаковы: он перемещался по свету, неся в себе то, что так сильно было и во мне, – вкус к риску, вызов смерти и беспрестанные думы о ней на разные лады. Я тоже рано начал писать, выходил на ринг, несколько раз был женат, а мой отец свел счеты с жизнью, застрелившись из охотничьего ружья. Мое уединение было сродни Кечуму, и пусть я даже знал, что не убью себя, все же меня поразила схожесть пейзажей, холмов, лесов, воздуха, в котором тело становится легче, а дух чаще воспаряет. Случалось мне представлять старого писателя с белой, похожей на чертополох бородой грустно бродящим среди сосен и осин: позади были скачки по саванне, острые рога и клыки. Впереди его ждали другие рога, невидимые, от которых не уйти, не убежать, не ускакать. О, nada ! О, пустота, с которой смиряешься задолго до того, как превращаешься в покорный кусок мяса.
Что могла поделать с этими моими мыслями Габриель? Ничего. Впрочем, мне вовсе не было грустно думать о старике в его последнем пристанище: я словно вглядывался в одну из сует земных, милых моему сердцу и сопровождавших меня. Хемингуэй сидел перед окном, был вечер, он просто смотрел, как над высоким холмом, на котором поблескивал снег, зависают орлы. Он больше не вспоминал свою жизнь.
Чем была его жизнь? В эту минуту он мог бы сказать: ничем. То есть ничем, что могло бы возродить его, помочь выстоять против одиночества, пошлости почестей, душевной и телесной старости. В последние годы усталость одолела его, он без сожаления оставлял все ненужное, и не было в этом ни поспешности, ни ненависти к кому бы то ни было или к себе самому. Это был уже не он и не прекрасный образ, созданный им для себя и других, а нечто жалкое и сконфуженное, с которым он покончит через несколько часов. В нужный момент нужно действовать не спеша, как прежде, на охоте, целиться, как когда-то целился зверю между глаз или в самое сердце. О чем думается в подобный момент, собрат мой, Хемингуэй?
Я часто воображал, что в последнюю минуту жизни, если повезет сохранить ясность ума, писатель должен невообразимо сожалеть о том, что ему уже не продиктовать одну-единственную страницу прозы или одно-единственное стихотворение, которое стоило бы оставить после себя. Словно все, что было продумано, написано, переделано многократно за все эти годы, вело к пониманию совершенства, которого нельзя добиться мгновенно. Уши приговоренного наполняются наконец нужными словами, которыми только он и мог оправдаться; сами собой из-под пера выходят фразы, словно провели волшебной палочкой… Но нет, это похоронный звон, этот колокол звонит по тебе, брат, пора умирать.
Однажды утром между мной и Габриель разразилась ссора по поводу Кечума и моих дум о судьбе старого писателя, окончившего свои дни, как буйвол.
– У вас на уме один Хемингуэй, – упрекала она меня. – Странно все же. Вы теряете в нем себя. Я же, когда думаю о Матьё…
Ей было известно, что я терял дар речи, когда она заговаривала о Матьё. Она впала в истерику, раскричалась, мне было неприятно видеть ее в таком состоянии, но ее чрезмерные гнев и боль отвращали меня.
– Ничто не держит вас здесь, – произнес я.
Она побледнела, замерла, глядя на меня покрасневшими глазами. Затем выговорила ровным голосом:
– Это правда. И даже никакая могилка, которую можно было бы вместе навещать.
Она встала: в свете, льющемся из окна, мне было дано полюбоваться ее молодым лицом, взглядом, полным гордости и замешательства.
Вдруг она сорвалась с места, бросилась к лестнице, бегом поднялась по ступеням, рывком открыла дверь спальни, затем платяного шкафа, а несколько минут спустя появилась передо мной с дорожной сумкой в руках: такая хрупкая, такая просветленная, несмотря на свой траур, что я не удержался и подошел к ней – поднял ее на руки и отнес туда, откуда она ушла.
Некоторое время спустя утром я собирался сходить за газетами, когда мое внимание привлек какой-то тип, поглядывающий за ограду погоста. Находясь на территории кладбища, наполовину скрытый памятниками и деревцами, он вел себя так, будто был уверен, что никто его не видит, но я-то с моей привычкой быть начеку, да еще при такой ясной погоде, тут же засек его.
Это был довольно-таки молодой человек, высокий, статный, светловолосый, с загорелым лицом и с очень уверенной повадкой, насколько я мог судить на расстоянии. Двигался он так, будто расследовал что-то. И тут меня осенило: это Джон Миллиган. Да, это был он, американец, товарищ по репортажу Габриель, ее любовник и отец ребенка.
Я размышлял об этом новом досадном факте, появившемся в моей жизни, а он тем временем исчез из поля моего зрения, слышались лишь его поспешные шаги по аллее и стук калитки. Кладбище вновь опустело. Но как теперь, когда в мои владения вторгся чужой, буду любить я это тихое место упокоения с его теплым ветерком, пением птиц в деревцах, выросших над мертвыми?
Наступил декабрь, нужно было оградить себя от Рождества. На протяжении ряда лет я избегал этого праздника, и мои друзья и члены семьи, разбросанные по разным городам и весям, уже и не ждали от меня никаких подарков. Если в праздничные дни мне и случается спуститься в город, я довольствуюсь тем, что не замечаю иллюминацию, и получаю удовольствие, ощущая себя внутренне защищенным.
В этом году из-за Габриель я не был так защищен: воспоминание о Матьё преследовало нас, и стоило нам на глаза попасться игрушкам, вкусным вещам, оно становилось еще более тягостным, мало этого, так еще Миллиган то и дело бродил по кладбищу и вокруг дома. Какая уж тут защищенность! Для Габриель его присутствие также не осталось тайной, но неожиданно для меня она вовсе не казалась взволнованной.
– Придется поговорить с ним. Он даже не знает о смерти Матьё. Я ему скажу, и он уйдет.
– И вернется завтра.
– Не вернется, я уверена. Он боится сложностей в жизни. Всего, что способно помешать его пресловутой свободе.
«Смотри-ка, прямо как я», – подумалось мне. У меня даже возникла симпатия к этому американцу, так похожему на меня в своих проявлениях.
– А если он будет… устраивать сцены?
– Исключено. Это человек, прошедший огонь и воду во Вьетнаме. Один из тех, кто так и не оправился от пережитого. В двадцать два года он прыгал с парашютом на рисовые поля. Со всеми вытекающими последствиями. До сих пор не вылечился: год в военном госпитале, потом в психиатрической клинике. Вернулся к тому, чем занимался прежде, – фотография… Боится любых сложностей. В Кечуме ему угрожали конфисковать аппарат, если он не прекратит съемки в баре и мотеле, я видела, как он себя вел.
– В общем, ничего общего с Хемингуэем…
– Ну почему же… Кое-что все же есть: заигрывание с девицами за стойкой бара или в холле, пока жена не видит.
Она говорила без раздражения, словно воспоминание совсем не тревожило ее. Можно было подумать, что не она была в Кечуме, не она встретила Миллигана, не она имела от него ребенка. Какой голос призывал ее из небытия? Я слишком хорошо знал, что труп ребенка не переставал взывать к ней из могилы. Но я не в силах носить ваш траур, Габриель. Не в силах любить вашего сына. Не в силах терпеть Джона Миллигана под своими окнами и без конца убиваться над могилой Матьё. Смерть мне не безразлична, дорогая Габриель, но я не закоренелый ипохондрик. Несколько дней назад, помешав вам уйти, я совершил ошибку. Потому как был не готов. Если же вы начнете снова, уверяю вас, я не стану вас удерживать.
Я стал мечтать о том, как она уйдет от меня. Воображал, что нужно сделать, чтобы вызвать гнев или нагнать невыносимую тоску – тогда она соберет вещи и хлопнет дверью.
Миллиган больше не появлялся. А однажды утром, когда я спустился в город за покупками, по возвращении я застал ее с покрасневшими глазами, взвинченную.
– Он звонил. Приходил. Настоял на том, чтоб войти. Он видел, как ты уезжал.
– И что?
– Он хочет увезти меня.
– А о Матьё ты ему рассказала?
– Он знал. Он несколько раз звонил моим родителям. Хотя в нашей семье не принято распространяться о своих перед посторонними.
– Почему же ты плачешь?
– Не знаю. Потому что собираюсь оставить тебя. Он любит меня. Хочет на мне жениться. – Я молчал. – Это отец Матьё. Ты понимаешь? Это отец моего сына Матьё.
Меня охватило радостное чувство. Пришлось сдерживаться, чтобы не броситься к окну, к которому протягивали свои ветки деревья.
– Это твой выбор, – проговорил я как можно мягче.
– Так надо. Не я решаю.
Предчувствие охватило меня. От того ли, что тон, каким она произнесла эти слова, был более безразличный, чем требовалось в такую минуту, или же я увидел в ее лице нечто застылое, некую недвижность черт, похожую на маску, которая отталкивала меня?
Я повернулся к ней и стал ее разглядывать, с тревогой подмечая отсутствующий взгляд, бледность и окоченелость лица.
– Прости, – испугавшись моего удивления, попросила она. – Мне надо было сказать: не нам решать. Так вернее. И больше соответствует тому, что происходит с нами.
– Дело в Матьё?
– Да, в нем. Я ухожу.
Словно речная гладь сомкнулась над брошенным камнем: его больше не видно, и даже неизвестно, существовал ли он вообще на белом свете.
Она собрала свои пожитки, мы побыли некоторое время вместе перед тем, как расстаться. Она не пожелала воспользоваться моей машиной.
– Возьму такси, – тем же безразличным голосом ответила она на мое предложение.
Шофер подхватил ее чемодан, клеенчатую сумку, она села сзади, хлопнула дверцей, и такси уехало.
20 декабря мне удалось отговориться от всех приглашений к праздничному рождественскому ужину, которые я получил. Никого не видеть, никому ничего не дарить, ничего ни от кого не получать: какое счастье и покой, которые мне приходится каждый год в это время отвоевывать. Никаких женщин. Осталось, правда, воспоминание о Габриель, которое слегка тревожило меня, кое-что мне напоминало ее запах, ее бессильные слезы о невозвратимой утрате. Но я высоко ценил то счастливое состояние, которое обрел, освободившись от немногих цепей, ставших слишком тяжкими для меня, понимая, что виноват перед Габриель тем, что не стал ей опорой в ее горе. Я гнал эти мысли, как сны.
24 декабря под конец утра повалил снег, и к полудню лес, холмы и вся округа оделись в ровный и сверкающий наряд. Я открыл окно, выходящее в бухту: небо было серым, снегопад прекратился, вместе с криками ворон и шумом моторов, приглушенными легкой дымкой, поднимавшейся из долины к подножию белого леса, ворвался воздух.
Только я собирался посмотреть по телевизору часовые новости, как зазвонил телефон. Разве не отвечать? Но как-никак это было Рождество, и боязнь причинить боль кому-то, кто хочет мне что-то пожелать… Я взял трубку. Сперва там молчали. Затем по одному лишь восклицанию я узнал голос звонившего.
– Слушаю вас, Миллиган. Что вы хотите?
– О, ничего. Я ничего не хочу.
Ужасный американский акцент. Очень низкий, медленно выговаривающий слова голос. К тому же простуженный. Голос человека, который не спал и намеревается пошутить.
– Вы меня слушаете? Габриель умерла.
– Умерла? Вы шутите.
Но я тут же понял, что он говорит правду, что это в порядке вещей: и этот простуженный голос, и скорбная весть, и преходящий характер окружающего мира. Словно вспышка озарила все.
– Нет, нет, я не шучу. Габриель умерла под утро. А утром ее нашли. Ее тело. Она повесилась на дереве рядом с могилой сына.
Яркий свет бьет в глаза, я больше не слушаю, он вешает трубку, а может, я вешаю, не помню, – словно он быстрыми шагами удаляется по заснеженной аллее.
Габриель повесилась рядом с сыном. Простуженный голос Миллигана, оборванный телефонный разговор, распахнутое окно, тишина, слышно лишь, как сыплется с небес мелкая крупа и тут же тает на крыше, образуя капель.
Несколько минут я неподвижно стою среди этой тишины, нарушаемой лишь звуком сыплющегося снега, ослепнув и оглохнув, да и что бы я мог услышать? Как мышка вылезает из норки в подтаявшем снегу, или как муха ошиблась временем года и вдруг деловито закружила в попеременно то холодном, то теплом воздухе комнаты, или как капли падают с крыши и тонут в тонком слое снега, покрывающего землю, если долетят до нее, а не растворяются в слепящем и непереносимом свете дня? Я закрываю окно с чувством облегчения, которого не испытывал с детства: в первый день каникул, когда впереди было долгое-долгое лето.




1 2