А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


…Тогда был полдень, но так же густо сыпал снег, и, когда твоя спутница скатывалась с холма, тебя томило боязливое чувство, хотя ей всего лишь на минуту удавалось скрыться за снежным занавесом, потеряться в ста шагах от тебя в своем белом свитере. Ты быстро нагонял ее.
И слышал смешливое дыхание, видел русую косу, спускавшуюся из-под вязаной шапочки в ложбинку между выступающими под свитером лопатками, следил, как скользят, чередуясь, ее золотистые лыжи…
Вы с ней добирались к даче, где она жила летом, – три километра от пригородной платформы. Ей было шестнадцать лет, тебе – на год больше, ты последнюю зиму жил в спецшколе.
Шел снег, легко и неслышно скользили лыжи, неслышно лежала холмистая земля, неслышно темнела островерхая еловая роща.
Тебе почему-то не хотелось, чтобы перестал идти снег, чтобы окончился путь, а она торопилась, торопилась!..
Иногда оборачивалась – только для того, чтобы посмотреть на тебя, и, опираясь на тонкие палки, улыбалась, забавно морщась от щекочущих снежинок.
И снова убегала вперед, немного скованно передвигая ногами, как все девушки, если они не спортсменки. Ты шел, не отставая, подстегиваемый предчувствием чего-то необыкновенного, что ожидало тебя там, на даче, в конце пути.
Когда оставалось совсем немного, у ее лыжи на левой ноге ослабло крепление. Ты укоротил растянувшийся сыромятный ремень и как следует закрепил ботинок. Щиколотки у нее были тонкими, нога покорно слабела, когда ты прикасался к ней. Но как только крепление было налажено, спутница твоя погрустнела. Что-то произошло с ней, ты не видел ее лица до конца пути. Зато там, на даче, все стало по-иному. Ты отряхнул лыжи – ее старательнее, чем свои, – и с каким-то тайным умыслом поставил их вплотную друг к другу. После лыж легко ходилось. Вы излазили все сугробы вокруг дачи, заглядывая в окна – ключа у вас не было, – и, прижимаясь лицом к стеклу, она с восторженным удивлением показывала тебе старое кресло, большую синюю вазу с отломанным верхом, ветхую кушетку, на которой спала летом, плюшевого мишку, сидевшего, свесив ноги, на резном буфете, и все, что только попадалось ей на глаза.
Снег пошел слабее, дрогнул ветер. Прогнувшиеся ветви сосен высвобождались от снежной тяжести и, будто вздыхая, роняли сыпучие вороха, иногда – на ваши спины, но от этого становилось лишь веселее. Вы истоптали весь участок, пока добрались до большого сарая. Он был не-заперт, пуст и без окон, а на пол сквозь щели в стенах надуло горбатые лучики снега.
Тут было тихо и так укромно, что вы замолчали. Она прислонилась спиной к стене и принялась разглядывать ботинки, в которые набился снег. И ты опять, словно это было поручено тебе и само собой разумелось, расшнуровал ей ботинки, снял, вытряхнул снег, снова надел, затянув веревочки плотно, но не туго. Ступни ее ног в белых шерстяных носках были сухими и теплыми, и, прикасаясь к твоим ладоням, она шевелила пальцами… Когда ты поднялся, она спросила, не холодно ли тебе, и добавила, что ей жарко, хоть раздевайся. – И сразу простудишься, – сказал ты, еще полный заботливости после хлопот с ботинками.
Она отрицательно покачала головой, а ты вдруг заподозрил что-то в ее побледневшем лице, в пересиливающей эту бледность чуть надменной улыбке, в кругло раскрытых влажных глазах. Потом эта улыбка дрогнула, сменилась выражением нежности и любопытства и отозвалась в тебе предчувствием сладким и тревожным.
– Хочешь поцеловать меня?
Ты кивнул, завороженный ее липой, совершенно уверенный, что твое сердце вот-вот разорвется.
– Ну?.. Что же ты?..
И тут дохнуло ветром, в раскрытую дверь плеснуло белым вихрем, и твое первое прикосновение к девичьим губам пахло снегом. Потом вы зачарованно глядели друг на друга, а может, это ты ее в силах был отвести свои глаза от ее взгляда.
Лыжню вашу замело. Обратно вы шли рядом и молчали, потому что каждый мысленно возвращался на дачу. Иногда она останавливалась, говорила «погоди» и то поправляла на тебе шапку, то укладывала поудобнее шарф, делаясь в эти минуты превосходительно-строгой, а ты – послушным.
Забравшись в электричку, вы сели рядом, а не напротив друг друга, как утром, и она прижалась щекой к твоему плечу.
…Сыплет снег. Сыплет нескончаемо, будто рушится и никак не иссякнет само ночное небо. Мягко стучат колеса.
Почему столько лет тебя не покидает воспоминание об этой девочке с бантиком? Не потому ли, что твоей женой стала совсем другая девушка? А может, все дело в том, что ты мечтал о дочери – маленькой женщине, которая будет любить тебя всю жизнь?
Когда во время полета на спарке Долотов спросил у Лютрова, любит ли он детей, то сам удивился вопросу, потому что впервые ни с того ни с сего заговорил с посторонним человеком о своей семейной жизни.
Сразу же после свадьбы теща сказала, что врачи настоятельно рекомендовали ее дочери повременить с детьми. «У нее поздно формируется, знаете ли, женское. Годика два, а там с богом…» Но прошло шесть лет, а Лия и слышать не хотела о детях. Она дорожила своим здоровьем, как ее мама коврами, мехами, хрусталем, нужными знакомствами, тетками, поставляющими молоко. И зятем, у которого зарплата министра… И при этом ухитрялась делать вид, что ее дочь для него – награда не по чину.
Черт с ней, с тещей. Надеяться, что в один прекрасный день она заподозрит в людях какое-то существенное отличие от себя самой, – все равно, что верить в переселение душ. Но жена…
В обиходе свойство краснеть – примета человека скромного, стеснительного. Такой жена Долотова представлялась тем из друзей, которым довелось познакомиться с ней. Она умела смущаться, как школьница, охотно отзывалась улыбкой на шутку, но – в разговоре с людьми посторонними. С ним же она вела себя так, как если бы знала что-то дурное о ном. У нее был вид человека, обремененного супружеской жизнью, за которую приходится платить больше, чем она того стоит.
«Но… шесть лет рядом с одной женщиной – это для таких, как ты, больше, чем привычка. Исподволь подчиняешься чему-то… Сколько раз ты вот так же изучал свое семейное неблагополучие, а что менялось? Ты разбинтовывал больное место в душе и еще раз убеждался, что болячка все там же. Ты приспособился к ней. Или тебя приспособили, не все ли равно? Приручение состоялось.
Нужно что-то делать, не то намертво врастешь в эту полужизнь, потеряешь себя окончательно, станешь уродом или хватишь сожительницу стулом по голове – в припадке ложнонаправленного аффекта…»
…Когда поезд подошел к Энску и нужно было покидать вагон, Долотов почувствовал вялость и безразличие – состояние человека, которому некуда идти. И ему не только не было удивительно, не казалось странным, но даже в голову не приходило, что, добираясь до Лубаносова, он хорошо знал, зачем и к кому едет, и как это важно и нужно ему, а вернувшись к живым близким людям, не испытывает ни малейшего желания видеть их.
Из вагона он выбрался последним.
Все, о чем он думал в поезде, что переворошил в душе, теперь осело, улеглось, заслонилось тем, что нужно было выходить, шагать вместе с другими пассажирами по перрону; все отступило, представлялось едва различимым, как в тумане, когда очертания предметов расплывчаты, расстояния до них неопределимы, да и сама вещественность видимого сомнительна. Реальными же сделались вещи обычные, о которых не принято размышлять, среди которых просто живут. Реальна была стужа на дворе, суматошно блудившая по городу метель, нервная суета большого вокзала, громкий голос женщины-диктора, спины и затылки пассажиров, носильщики с тележками («Какие же они носильщики, если ничего не носят?..»), сдержанное клокотание нутра тепловоза, его дизельный дух – смешанный запах горячего масла и солярки.
А вот и выход на привокзальную площадь, в город.
С этой минуты Долотов точно знал, когда ляжет спать, когда встанет, начнет собираться на работу, когда вернется. Жизнь возвращалась на круги своя. Этому не в силах помешать ни встреча с девушкой, напомнившей ему юношескую любовь, ни разговор со старым приятелем.
На привокзальной площади металась поземка, И без того сумеречный день потускнел. Прошагав немного вдоль тротуара, Долотов остановился у серой стены рядом с двумя деревенскими охотниками, стоявшими с ружьями в зеленых чехлах, с большими рюкзаками за спинами. В руке старшего, с рыжей щетиной на подбородке и разбойничьим бельмом на глазу, была плетеная корзинка, а в ней – до шеи укутанный в тряпье крохотный щенок с большими ушами. Охотники старательно оглядывали прохожих, видимо, пытаясь высмотреть нужного человека.
– Едем, Минька, ну его к лешему! – досадливо сказал старший. – Да и кутенок жрать хочет.
Сделавшись вдруг по-доброму смешным, он ласково накрыл щенка большой рукой, а когда убрал ее, кутенок вновь поспешно уложил мордашку на край корзины и уставился на Долотова, будто спрашивал: «А с тобой хорошо жить?»
Долотов подмигнул щенку и пошагал вдоль вокзальной стены, по широкому тротуару, за которым проносились такси.
В городе быстро темнело, но шум не стихал, и потому казалось, что людям вокруг неуютно. Завернув за угол, Долотов увидел несколько стоящих в ряд голубых телефонных будок, и, пока шел мимо, приметил прислонившегося к одной из них парня в распахнутой куртке, с нагловатым красивым лицом. На шее яркий галстук, в руке сигарета; в выставленной вперед ноге, во всей позе – лень, превосходство, пресыщение.
А перед ним тоненькая девчушка, вскинула на него свои глаза – большие, ярко-серые, обеспокоенные. Личико чистое, почти детское, носик той изысканной малой остроты, каким он бывает только у девочек, но выражение отчаяния на лице уже не детское.
– Я стала другая? – услышал Долотов сквозь шум шагов и шелест автомобильных колес.
Выражение обиды на ее лице, малый рост, взгляд снизу вверх, какая-то отчаянная искренность в немигающих серых глазах – все это напомнило Долотову Витюльку Извольского.
«Позвонок, – улыбнулся про себя Долотов. – Зайду-ка я к нему, чаю заварит… У них в доме чай не питье, а действо, отец-то ботаник…»
Долотов отыскал в записной книжке телефон Извольского и втиснулся в одну из голубых будок, где тошнотно пахло каким-то гнилостным запахом. Сунув семишник в щель автомата, Долотов снял трубку, да, видно, рано: блестящий ящик кашлянул нутром и отрыгнул монету. Долотов сунул ее еще раз. К телефону в квартире Извольских долго не подходили, но Долотову некуда было торопиться, и он терпеливо ждал, пытаясь определить, чем пахнет в телефонной будке.
Наконец в трубке отозвались.
– Виктор Захарович? Привет. Долотов говорит.
– Борис Михайлович? Ты откуда?
Пока Долотов собирался объяснить, откуда он и почему звонит, в трубке послышался отдалившийся голос Извольского: «Ребята, Долотов…»
– Кто там у тебя? – спросил Долотов, догадавшись наконец, что в будке пахнет испорченными яблоками. – Из наших кто-нибудь?
– Да…
– Чего собрались?
– Нелады у нас, Борис Михайлович…
Долотов ждал пояснений, но Извольский молчал.
– С матерью что-нибудь?
– Да нет… На базе.
– На базе?
– Да.
– Что случилось?.. Чего ты молчишь?
– Лешка…
– Лютров?
– Да… На твоей машине.
– Ну?.. Да говори ты!..
– Завтра похороны…
Чувствуя в душе пустоту, Долотов медленно повесил трубку и вышел на улицу.
«Куда теперь? Куда я хотел идти?.. «На твоей машине…» Это я его попросил… «Ты не забудешь меня, Боря? – говорила Мария Юрьевна, приемная мать. – У меня больше никого нет и некому оставить память по себе…»
Минуту он стоял на тротуаре, словно не обнаружил рядом кого-то или чего-то. В памяти возникло милое личико девушки, только что стоявшей здесь.
Но девушки не было. Долотов обернулся и некоторое время тупо глядел на телефонную будку, словно хотел удостовериться, что она-то была, есть, а не почудилась ему, как, может быть, и разговор по телефону. Он не в силах был вытравить из сознания существование Лютрова, он знал, что Лютров живет – говорит, улыбается, двигается! Более того, если до этой минуты были какие-то причины беспокоиться о нем, то именно теперь Долотов определенно знал, что тревожиться не о чем… Но это была совсем безумная мысль, и, не понимая, что заставляет его думать так, снова возвращался к словам Извольского и снова тупел от неспособности понять их значение.
Наконец что-то надломилось в душе, сдавало сердце, и он поверил в страшную простоту несчастья.
«И виноват! Я!.. Все знают, что это я попросил Лютрова подменить меня».
Пересекая привокзальную площадь, он едва не угодил под машину.
– Ты, дубина! Глаза есть? – обругал его шофер. – Залил зенки-то!..
Дойдя до угла, Долотов вошел в пивной бар.
Из полуподвального помещения густо несло крепкой смесью запахов пива, табачного дыма и мокнущих окурков. Играло радио. В дыму, под низким сводчатым потолком сидели одетые люди, а между столиками ходила старая женщина с веником и совком в руках, с подвернутым сумой подолом фартука, в котором позвякивали пустые бутылки.
– Не тушуйся, мамаша, прорвемся! – словно глухой, громко сказал ей человек, мимо которого она прошла.
Два круглых столика у стены были свободны. Долотов поставил на пол чемодан и присел, не испытывая никакого желания пить пиво, говорить, слушать, глядеть… Нечеловеческая усталость давила плечи, так бы и просидел до утра…
К столику подошли двое парней. Постарше, в дубленой куртке, от которой разило овчиной, поставил на стол тарелки с соломкой и две кружки, с которых медленно стекала пена. Минуту приятели держали кружки перед собой, что-то коротко говорили, что-то такое, с чем каждый незамедлительно соглашался. Затем, одновременно решив, что вести разговор с поднятыми кружками неловко, они сделали несколько глотков, закурили и, не обращая внимания на Долотова, и новь начали прерванный, видимо, на улице, диспут.
И сразу же на лице младшего появилось выражение крайней досады, какое появляется у людей остро чувствующих, нервных, недовольных изложением мысли или обеспокоенных еще не высказанным.
Уловив первые несколько слов разговора, Долотов тут же перестал понимать, о чем они говорят, хотя и продолжал зачем-то смотреть на парней, переводить глаза с одного лица на другое, словно был третьим участником беседы, или старался убедить кого-то, что это так, а на самом деле он был и не здесь вовсе, он все еще ехал куда-то, слышал шум поезда, но уже не знал, не понимал, какой смысл в этом движении… Ведь только что он проехал через всю свою жизнь, это было изматывающее путешествие, и вот без всякого перерыва, без передышки новая, еще более трудная дорога, для которой у него нет сил…
– Жизнь, старик, скупа на счастливые неожиданности, а между тем все мы от рождения почитаем себя счастливыми номерами, – говорил младший. – Выиграть, конечно, можно, но это исключение, а не правило. Выигрывает лотерея – вот это правило.
– Брось, – спокойно произнес старший. – Все это разлад в душе в мозгоблудие. Не то время. Это раньше жизнь делилась на две части: на непонимание и воспоминания, а ноне все продумано досконально. Ноне все бегут на корпус впереди самих себя и думают о ботинках, а не о моральных проблемах.
– Значит, проста? – Сам того не замечая, Долотов все больше поддавался иллюзии участия в их беседе, выискивая предлог, чтобы рассказать, какую ужасную весть он только что услышал, поделиться несчастьем, увидеть в их лицах отражение хоть малой части того знания, которое так невыносимо ему.
– Говорите, жизнь проста?
– Аки мык коровий, – немедленно подтвердил старший, не давая себе труда повернуть голову в сторону Долотова.
Они снова заговорили о своем, а Долотов поднялся и пошагал к выходу.
«В чем ее простота, если люди проживают ее в неустроенности, недовольстве и только тем и занимаются, что смиряются и привыкают ко всему на свете: к шуму и тишине, вещам в запахам, к толпе и одиночеству… к равнодушию близких, с которыми живут. Одни устраиваются лучше, другие хуже, третьи совсем ни к черту. Вот и вся разница. А спроси, окажется, все чем-нибудь недовольны…
А может, так и следует: жить, как живется, пить пиво и не думать о том последнем крике, после которого тебя не станет?»
Выла ночь, были прохожие, были, куда ни глянь, желтые прямоугольники окон, скучно повторявшие друг друга, были яркие витрины магазинов. Время от времени ими ненадолго высвечивались лица прохожих, казавшиеся тогда гипсовыми, а тени на них резкими и черными. Долотов едва различал приметы улиц, по которым нужно было идти, чтобы добраться до дому, хотя и не знал, зачем туда идет, не чувствовал необходимости в этом, как не чувствовал боли в озябших пальцах, которыми сжимал ручку чемодана.
Навстречу шел мужчина, державший за руки двух одинаково закутанных в платки ребятишек, терпеливо пристраиваясь к их маленьким шажкам.
«Тогда на спарке тебе вдруг захотелось рассказать Лютрову, что ты мечтал о дочери, о маленькой женщине, которая будет любить тебя всю жизнь!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30