А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Увидев отца, они первыми поздоровались. Отец с достоинством кивнул и полез в карман за часами.
— Через пять минут покажется, — важно сказал он.
Дядя Давид подошел, протянул портсигар. А Тимка Сенин чиркнул спичкой. И рукой огонек прикрыл, хотя ветра не было.
— Денек-то нынче, — сказал сторож, щурясь от солнца. — Одним словом, весна.
— Нынче чтой-то рано занялась, — ответил отец, закуривая. — Куда, Захарыч, собрался-то?
— К свату… Именинник он.
— Погуляй, — сказал отец и снова полез за часами. — Сейчас загудит… График в точности соблюдаем. Можно часы проверять. А ты в «Сельхозснаб»? — спросил отец Тимку.
— Кардан отлетел, — ответил Тимка. — Новый выписан.
— Раз выписан, выдадут, — сказал отец.
Послышался далекий гул. Поезда еще не видно, а над лесом уже выпорхнуло белое пятно. Поднялось повыше, стало большим. А потом расползлось. Показался локомотив. Машинист улыбнулся, кивнул. Поезд стал тормозить.
— Ну, бывай, — сказал мне отец. Надел на плечо сумку и ухватился за поручни вагона. Вслед за ним взобрались Тимка и дядя Давид. Тормоза перестали шипеть, и вагоны побежали веселее. Железнодорожное полотно сразу за семафором выгибалось желтой дугой. И когда поезд выходил на кривую, то несколько секунд можно было видеть весь состав от локомотива до последнего вагона.
Потом паровоз скрывался за сосновым бором, подступившим к полотну, и уволакивал за собой вагоны.
Умчался пассажирский в город Ленинград. В окнах мелькнули незнакомые лица и пропали. Едут люди куда-то. А я вот никуда не еду. Постою еще несколько минут на разъезде и уйду. Когда пассажирский скрывался за лесом, я всегда ощущал какую-то смутную тревогу. И зависть. Есть же счастливчики на белом свете. Смотрят в окно вагона и видят новые города и деревни. Выходят на остановках на перрон и гуляют. А потом в купе пьют горячий чай с пряниками.
Я ездил на поездах. В основном на пригородном. До города всего семь километров. Это через две остановки. А дальше меня почему-то не брали. Когда мать и отец уезжали в Чебоксары — у нас там родня, — меня всегда оставляли у дяди Пети. Мать говорила, что хочет хотя бы в гостях отдохнуть от дома и от меня. Красивый, наверное, этот город Чебоксары. Одно название чего стоит!
Я опустился на пропахший шлаком и мазутом песок и приложил ухо к теплому блестящему рельсу. Закрыл глаза. И откуда-то из глубины металла пришел тихий гул. Так гудят за окном в зимнюю ночь телеграфные провода. Чуть слышно и печально.
Рядом кто-то засопел. Я открыл глаза и увидел пятилетнего сына путевого обходчика. Он жил с родителями на разъезде, в будке. Мальчишку звали Васек. Был он белобрыс и кривоног. И нос вечно мокрый.
— Гудет? — спросил Васек.
— Не гудет… — передразнил я. Мне не очень понравилось, что Васек застал меня за этим детским занятием.
— Эва что у меня есть… — Сопливый Васек разжал грязный кулак и показал сломанную папиросу.
— Покажи! — потребовал я.
— Хитрый, — сказал Васек и зажал папиросу в кулаке.
Я сграбастал мальчишку и стал один за другим отгибать маленькие грязные пальцы. Васек молча сопел. Я хотел выбросить папиросу, но потом раздумал и положил в карман. Пригодится.
Васек рукавом провел под носом, посмотрел на меня чистыми голубыми глазами и сказал:
— У нас Тобик привязан — злющий!
Я объяснил мальчишке, что папироса — это бяка, повернул его к себе спиной и легонько поддал коленом под зад. Васек только этого и ждал: глаза его заморгали, рот открылся шире ворот, и он заорал так, что у меня в ушах зазвенело.
В будке хлопнула дверь. Я не стал дожидаться его матери. Попробуй объясни ей, что я в воспитательных целях отобрал сломанную папиросу. Она не будет долго разбираться, кто прав, кто виноват, — огреет палкой по горбине, потом будешь полдня чесаться. Погрозив Ваську кулаком, я что есть духу пустился к дому.
4. МОЕ УТРО
Утром меня разбудил громкий стук в окно. Мать еще спала.
— Тебя, — сказал я. — На работу.
Она завозилась на кровати, приподняла голову.
— Скажи, захворала я… Поясницу ломит.
— Радикулит?
— Во-во, скажи…
— Я вчера говорил… А ты по улице за коровой бегала. Скажу, голова болит.
— Анна-а! — послышался со двора густой бас бригадира. — Наряд получай!
— Выйди, говорю.
Вот так каждое утро… Я сбросил с себя одеяло и, наступая на солнечные зайчики, разбросанные по полу, зашлепал к двери. Солнце поднялось над Крутым Оврагом, залило желтым светом зеленый луг перед домом. Луг весело искрился росой. Было свежо, и ступеньки холодили ноги. Высокий плечистый бригадир Матвей стоял у окна. В зеленой гимнастерке и синих галифе. Сапоги забрызганы росой. В руках тетрадка и карандаш. Лицо хмурое.
— Куда сегодня твою мамашу кольнуло? — спросил он.
— В голову, — ответил я. Мы с бригадиром друг друга понимали. Он выполнял свой долг, а я — свой.
— Совести нет… Боится работы, как черт ладана!
— А что такое ладан? — спросил я.
— Скажи ей… — Дядя Матвей махнул рукой. — Эх, да что говорить! Заскорузла у людей совесть… — Он заглянул в тетрадку. — Пятьдесят трудодней! Это с января… — Бригадир еще что-то хотел сказать, но снова махнул рукой, сунул тетрадку в карман и размашисто, прямо по лугу, зашагал к калитке.
Ушел дядя Матвей, крепко стукнув калиткой.
Раньше стучал в окно другой бригадир, дядя Давид. Он стучал негромко и никогда не ругался. В тетрадку карандашом не тыкал. И лицо у него всегда было довольное, улыбающееся. Мать покупала ему бутылку водки, и бригадир с неделю не будил нас по утрам. А потом снова появлялся под окном. И этак негромко, костяшками пальцев стучал. Мать опять выдавала ему запечатанную бутылку, и бригадир, ухмыляясь, уходил. Мы с ним никаких хлопот не знали. Дядю Давида прогнали из бригадиров в колхозные сторожа. Мама очень сокрушалась, говорила, такого бригадира нужно поискать. И еще говорила, что не ценят у нас кадры, разбрасываются ими, кадрами, направо и налево.
И вот появился дядя Матвей. Он демобилизовался из армии. Капитан танковых войск. Дядя Матвей совсем другой, не похож на дядю Давида. Мать говорит, с ним поладить трудно. Просто невозможно поладить с ним. Когда отец вернулся из своей поездки, пригласили в дом дядю Матвея. Они с отцом когда-то дружили. Когда маленькие были.
Посидели, вспомнили молодость. Оказывается, отец лучше дяди Матвея на деревья забирался. Зато дядя Матвей в нашей узенькой речушке, где воробью по колено, поймал пудового сома.
Отец, между прочим, сказал дяде Матвею, по-дружески хлопнув его по плечу:
— Ты, друг, мою Анну не обижай… Слабая она. Здоровье, понимаешь, того…
Дядя Матвей покраснел:
— На твоей жене, Федор, можно воду возить… И пахать, как на тракторе. Не обижайся, Анна.
— Я не обижаюсь, — сказала мать.
— Работой не перегружай… — толковал отец. — У ней и по дому дел по горло. Корова, огород, боров… Сам должен понимать.
Но дядя Матвей ничего не хотел понимать. Он еще больше покраснел и стал барабанить пальцами по столу. Уставившись на отца сердитым взглядом, он заговорил:
— Почему ты ушел из колхоза? Проводником заделался… «Не желаете, граждане пассажиры, кипяточку с сахаром-рафинадом?..» Разве это твоя работа, Федор? Не мужское это дело — в белом фартучке кипяток подавать…
— А что здесь толку оставаться? На трудодень все равно много ли получишь, — сказала мама.
— Другие времена, Федор! — сказал дядя Матвей. — Ты ведь не слепой и не глухой? Все внимание сейчас сельскому хозяйству. Неужели не чуешь? Никто не говорит, что все у нас гладко. Переживем!
— Люди говорят, — ввернула мать, — что лучше дворником в городе, чем бригадиром в колхозе.
— Пойдет колхоз в гору — люди и вернутся. Так мы еще не каждого возьмем обратно.
Долго толковали они про колхоз, про жизнь. Оба разгорячились, но распрощались по-хорошему. Даже поцеловались два раза. Ушел дядя Матвей. А утром чуть свет стук в окно и густой Матвеев бас: «Анна-а, выходи!»
И вот уже которое утро вместо матери я выхожу на крыльцо. Меня с детства отец приучал говорить правду. Бывало, совру — обязательно за уши оттреплет, а сознаюсь — с миром отпустит. И я почти отучился врать. Не было в этом никакой нужды. А тут мама сама врать заставляет. Я-то хорошо знаю, что у нее ничего не болит. Не знаю, можно ли на моей маме воду куда-то возить и пахать, как на тракторе, но здоровье у нее отменное. У моей матери даже насморка не бывает. Я даже не знаю, от кого она услышала про этот радикулит.
Когда я вернулся в избу, мать, уже одетая, с подойником в руке, ждала меня.
— Ругался? — спросила она.
— Заскорузла, говорит, у тебя совесть.
— Окаянный… Неужто так и сказал?
— Боишься, говорит, работы, как черт ладана… Что такое ладан?
Грохнув подойником, мать ушла в хлев корову доить. Наверное, не знает, что такое ладан. А вот про радикулит знает. Дверь осталась отворенной, и я слышал, как ударялись в звонкое дно подойника тугие струи молока. Вот буренка переступила с ноги на ногу, и мать проворчала: «Стой, урод!» Возле хлева рылись в навозе куры и о чем-то негромко толковали с петухом. В тесной клетушке натужно кряхтел боров Васька. Послышался сочный скрип: Васька почесал о перегородку жирный бок.
Половина седьмого. А в школу нужно к половине девятого. Хорошо бы еще поспать, да вряд ли теперь заснешь. Почему мать не хочет работать в колхозе? Ходят ведь другие на работу? Тетя Серафима, Ленькина мать. У нее около двухсот трудодней. И ее никто не ругает, а, наоборот, всегда в пример ставят. И по утрам бригадир не кричит у нее под окном. Она сама встает когда положено. И никогда не жалуется, что колхоз развалился и оттуда бежать надо куда глаза глядят. И нельзя сказать, что Ленька не обут и не одет. Все у него есть, как полагается.
И все равно я знаю, что моя мать не лодырь. И не боится она работы, как черт ладана. Весь день по дому вертится. У нас хозяйство большое: корова, боров, куры, десятка два уток. За утками особенно ухаживать не надо. Чуть свет они гуськом шлепают вдоль грядок к речке. И до вечера полощутся там. А когда стемнеет, по той же тропке вернутся домой. И впереди всегда переваливается старая жирная утка с коричневым вихром на голове.
Струи молока глухо вжикали. Подойник наполнился, поднялась пена, и струи замолчали. Сейчас вернется мать, разольет по горшкам и кринкам теплое парное молоко. Нальет в большую алюминиевую кружку и мне. А часов в восемь к правлению подойдет рейсовый автобус. У правления никто в него не сядет: пассажиры дожидаются автобуса у околицы. Мать с бидоном и лукошком яиц заберется в автобус и поедет в город, на колхозный рынок; вместе с ней поедут одни старухи. И тоже с молоком и яйцами.
Когда мать вернулась в избу, я уже прибрал постель и сидел за столом. Пока я прихлебывал из глиняной посудины теплое парное молоко, мать затопила печку.
— А что я ему завтра скажу? — спросил я.
Мать ухватом задвинула чугун в самый огонь. Волосы у нее темные, густые. В волосах большая белая шпилька. Отец привез из Ленинграда. Плечи у матери круглые. И вся она рослая, сильная. И красивая. Отец говорит, что он женился на самой красивой девушке из нашей деревни. Этой девушкой была моя мать. А тетя Серафима некрасивая. Она высокая и худая. Лицо у нее всегда сумрачное, будто она на всех сердится. А на самом деле она добрая. И своего Леньку никогда не бьет. И даже не кричит на него. Ленька говорит, что у них взаимоотношения с матерью построены на сознательности. И еще он говорил, что родители не должны бить своих детей. Это, дескать, непедагогично.
По-моему, это ерунда. Все зависит от характера. У тети Серафимы мягкий характер, а у моей матери — твердый. Это все знают. Когда мать разойдется, даже отец не решается ей перечить. А я и подавно! Чуть что, сгребет меня мать в охапку да так нашлепает, что потом с неделю помнишь. Вот отец меня никогда не бьет. У него, как и у тети Серафимы, мягкий характер.
Мне ведь все равно, будет мать работать в колхозе или нет. Мое дело маленькое, как говорит дядя Давид, сопи в две дырки и помалкивай. Неудобно перед бригадиром. Сколько можно его обманывать? И все-таки я сказал матери:
— Шла бы ты, мама, и работала… Вон тетя Серафима с утра до вечера в поле.
Мать поставила в угол ухват, посмотрела на меня. Удивленно и недовольно.
— Не твоего ума дело, — сказала она. — Нашелся советчик. Придешь из школы — подавай обед! А кто тебе подаст, если уйду в поле?
— Лехе Грачу никто не подает, а с голоду не помер… Сам возьму.
— Что возьмешь?
— Ну, чугун возьму. Из печки. Велика наука!
— Пустой?
— Тетя Серафима и в поле работает, и обед варит…
— Прикуси-ка язык! — прикрикнула мать. — А то как…
Лицо матери не предвещало ничего хорошего. С ней много не поговоришь…
— Картошка сварилась, — сказал я.
Так и не удалось мне узнать, почему моя мать не хочет работать в колхозе.
Позавтракав, я вышел во двор. Куры с навозной кучи перебрались к Леньке в огород. В дырку, которых полно в заборе. Курам нет никакого дела до нашей ссоры с Грачом.
— Отнеси Ваське ведро, — открыв дверь, сказала мать.
Не очень-то мне хотелось нести пойло обжоре Ваське. Но я спорить не стал. Отнес борову тяжелое ведро, вылил в дубовое корыто теплое варево и, почесав Ваську за ухом, ушел.
— Собери яйца! — крикнула из сеней мать.
Началось! Теперь вздохнуть не даст: «Отнеси, принеси, собери!» Я забрался на бревенчатый настил. Там в соломе стояли фанерные ящики. Курицы неслись туда. Каждый день забирают из ящиков яйца, а они знай кладут новые и не замечают, что их обворовывают. Двенадцать яиц собрал я. Три курицы еще сидели в гнездах. Увидев меня, они стыдливо прикрывали белыми пленками глаза и квохтали.
В сене я наткнулся еще на одно яйцо. Оно теплое было и без скорлупы. Одна розоватая пленка. Я положил яйцо на ладонь и увидел желток. Яйцо немного сплющилось, но не лопнуло. Надо бы в школу отнести его, показать учительнице. Только не донесешь.
В соседнем дворе скрипнула дверь. Грач вышел на крыльцо. Сейчас усядется на бревне и будет чего-нибудь жевать. У него такая привычка. За столом, как все люди, он не может есть. Конечно, если бы тетя Серафима была дома, она бы живо усадила его за стол. Но Ленькина мать давно в поле. Она выращивает кормовую свеклу. В правлении на доске Почета висит ее фотография. А моя мать хотя и красивая, но ее фотография не висит на доске Почета. Мамины фотографии в альбоме лежат. Когда к нам приезжают родственники из Чебоксар, мы им показываем альбом.
Грач сидит вполоборота ко мне. Давно не стриженные волосы черной косицей спускаются за воротник. После того как разбил кувшин, Леха со мной не разговаривает. А того и не знает, дубина, что я ничего матери не сказал.
«Не видал кувшин?» — как-то спросила она. — «Это который висел на заборе?» — уточнил я. «Тот самый». — «Не видал», — ответил я. Мать хотела еще кое-что выяснить, но я спешил в школу. В конце концов, рассказать про кувшин я всегда успею.
Вся злость на Леньку у меня давно прошла. Я человек не злопамятный. Бывает, так разозлюсь, что готов всех разорвать на мелкие кусочки, а потом все проходит. Даже самому становится смешно. А Ленька долго не забывает обиду. Гордый очень. Никогда первый не заговорит. Ходит мимо и нос в сторону отворачивает. Я уже раз пытался с ним помириться, да ничего не вышло. Все дело кувшин испортил. И надо было ему разбиться! Ладно, я не гордый, еще раз попробую. Последний раз!
— У меня есть замечательное яйцо, — сказал я.
Ленька стряхнул со штанов крошки и ничего не ответил. Смотрел он поверх моей головы, куда-то вдаль. На небо, наверное. Я тоже посмотрел на небо, но ничего там не увидел.
— Такое яйцо раз в сто лет найдешь… — сказал я. — Хочешь, покажу?
Я бы мог ему отдать это яйцо. Куда оно мне без скорлупы? Но Ленька опять ничего не ответил. Встал, заправил в серые полосатые штаны желтую майку и неторопливо зашагал к своему крыльцу.
Мне захотелось поскорее рассказать матери, как Грач разбил наш кувшин.
И еще мне захотелось взять из сеней яйцо без скорлупы, которое раз в сто лет находят, и запустить этим яйцом Леньке в лоб.
5. ОЛЕГ КРИВОШЕЕВ — МОЙ СОСЕД ПО ПАРТЕ
Я сидел на четвертой парте, если считать от учительского стола. После того как ушел Грач, я несколько дней сидел один. Замечаний все равно мне делали не меньше, чем другим: «Не смотри в окно!», «Не ложись на парту!», «Оставь в покое свою губу!» По старой привычке я иногда оттягивал нижнюю губу. Это когда мне скучно было или я задумывался о чем-либо.
Пятерки я тоже не огребал лопатой. Случалось, получал, но больше четверки и тройки. Так что, когда ко мне посадили Олега Кривошеева, я обрадовался. Но виду не подал. Наоборот, сказал Олегу:
— Мне и одному было хорошо.
Олег, ни слова не говоря, отодвинул меня плечом, положил на парту сумку. Заглянул в чернильницу.
— Неделю наливаю я, — сказал он. — Неделю — ты.
Потом неторопливо выгреб из своего отделения промасленную бумагу, в которую я заворачивал завтраки, засохший кусок хлеба и все это положил мне на тетрадку по русскому языку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12