А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Моя мать прежде посылала ее в лучшие рестораны, чтобы она посмотрела, как там готовят. В тот вечер ее суждения о самых знаменитых заведениях доставили мне такое же удовольствие, какое я получил в свое время, узнав, что репутация актеров не соответствует их достоинствам. «Посол уверяет, — сказала Франсуазе моя мать, — что, кроме вас, никто так не умеет готовить холодное мясо и крем». Франсуаза выслушала мою мать со скромным видом, приняла похвалу как должное, а титул посла не произвел на нее впечатления; она отозвалась о маркизе де Норпуа с такой же благожелательностью, с какой отозвалась бы о всяко» человеке, который назвал бы ее поваром: «Милый старичок вроде меня». Ей очень хотелось посмотреть на него, но, зная, что мама терпеть не может, когда подглядывают у дверей и окон, и боясь, как бы другие слуга или швейцар не донесли маме, что она подсматривала (дело в том, что Франсуазе всюду мерещились «подножки» и «наговоры», игравшие в ее воображении туже роковую и постоянную роль, какую для многих играют интриги иезуитов или евреев), она, чтобы «барыня не рассердилась», удовольствовалась тем, что выглянула из окошка кухни, и общее впечатление от маркиза де Норпуа было у нее такое, что он «вылитый господин Легран»: такой же «вострун», хотя на самом деле у них не было ни одной общей черты. «Но чем же вы объясняете, что никто не умеет приготовить желе так, как вы (когда захотите)?» — спросила Франсуазу моя мать. «Не знаю, как оно у меня происходит», — ответила Франсуаза, не устанавливавшая отчетливой границы между глаголом «происходить», — по крайней мере, в некоторых его значениях, — и глаголом «выходить». В сущности, она говорила правду: она бы не сумела, — а может быть, и не очень хотела, — открыть тайну своего искусства приготовлять отменные желе или кремы: так иные женщины, одевающиеся к лицу, не умеют говорить о своих нарядах, а иные великие певицы — о своем пении. Их объяснения мало что дают нам; так же обстояло дело и с готовкой Франсуазы. «Им бы все тяп-ляп — говорила она про поваров из лучших ресторанов. — И постом, нельзя все сразу. Мясо должно быть как губка — тогда оно впитывает весь сок. А все-таки в одном из этих самых кафе, по-моему, неплохо готовят. Конечно, у них не совсем такое желе, как у меня, но оно прямо тает во рту, а суфле — ни дать ни взять — взбитые сливки». — «Это не у Анри ли?» — спросил принявший участие в нашем разговоре отец, любивший ресторан на площади Гайон, где он в определенные дни обедал с друзьями. «Ну нет! — мягко возразила Франсуаза, хотя за этой мягкостью скрывалось глубокое презрение. — Я говорю о маленьком ресторанчике. У Анри, надо полагать, очень хорошо, но ведь это же не ресторан, это уж скорей… столовая» — «У Вебера?» — «Да нет же, сударь, я толкую про хороший ресторан. Вебер — это на Королевской, это не ресторан, это пивная. Да они там и подать-то, как следует быть, не умеют. По-моему, у них скатертей даже нет, ставят прямо на стол, — дескать, и так сойдет». — «У Сиро.» Франсуаза усмехнулась:
«Вот уж там, наверное, хорошо готовят, — там все больше дамы света. (Под „светом“ Франсуаза разумела „полусвет“.) Да ведь и то сказать: молодежи без этого нельзя». Мы заметили, что при всем своем видимом простодушии Франсуаза по отношению к знаменитым поварам была более беспощадным «товарищем», чем самая завистливая и пристрастная актриса по отношению к другим актрисам И все же Франсуаза тонко чувствовала свое искусство и уважала традиции — это явствовало из ее слов: «Нет, я знаю ресторан, где готовят на Славу, по-домашнему. Вот там еще потрафляют. Стараются. А уж сколько су огребают (Экономная Франсуаза считала на су, а не на луидоры, — так считают промотавшиеся игроки.) Барыня знает: это направо, на „Больших бульварах, немножечко в заду…“ Ресторан, которому Франсуаза отдавала должное, хотя и не без добродушной горделивости, оказался… Английским кафе.
На Новый год я сперва поздравил родственников вместе с мамой, — чтобы не утомлять меня, она заранее (с помощью маршрута, составленного моим отцом) установила порядок визитов, руководствуясь не столько степенью родства, сколько местожительством. Но когда мы вошли в гостиную одной нашей дальней родственницы, с которой мы начали, потому что она недалеко от нас жила, моя мать обомлела при виде лучшего друга самого обидчивого моего дяди, — он явился сюда с коробкой каштанов то ли в сахаре, то ли в шоколаде и, разумеется, не преминет доложить дяде, что мы начали «новогодние визиты не с него. Дядя, конечно, будет оскорблен; по мнению дяди, мы должны от площади Магдалины поехать к Ботаническому саду, где живет он, от него — на улицу Святого Августина, а уж оттуда — в сторону Медицинского института, такой маршрут представлялся ему совершенно правильным.
Покончив с визитами (бабушка избавляла нас от визита к ней, так как на Новый год мы у нее обедали), я помчался на Елисейские поля, чтобы попросить нашу торговку, к которой несколько раз в неделю приходили от Сванов за пряниками, передать этому лицу письмо, а я еще в тот день, когда моя подруга так меня огорчила, решил написать ей на Новый год, — написать, что вместе со старым годом уходит и наша прежняя дружба, что с первого января я забываю обо всех неудовольствиях и разочарованиях и что мы с ней построим новую дружбу, такую прочную, что никакая сила уже не сокрушит ее, и такую прекрасную, что, как я надеялся, Жильберта хотя бы из самолюбия будет охранять ее красоту и вовремя предупреждать меня, как и я ее, о малейшей опасности. Когда я шел домой, на углу Королевской меня остановила Франсуаза: она покупала на лотке, самой себе в подарок, фотографии Пия IX и Распайля, ну, а я купил фотографию Берма. Постоянные восторги, вызывавшиеся артисткой, обедняли ее лицо, на котором застыло выражение, с каким она принимала их, не меняющееся, поношенное, как одежда у тех, кому не во что переодеться, и она ничем не привлекала к себе внимания, кроме складки над верхней губой, взлета бровей и еще некоторых черточек, всегда одних и тех же, образовавшихся, вернее всего, после ожога или нервного потрясения. Само по себе ее лицо не произвело на меня впечатления красивого лица, но оно было, наверное, так зацеловано, что создавало представление, а значит, и желание поцелуя: из глубины альбома оно все еще притягивало поцелуй своим кокетливо нежным взглядом и притворно наивной улыбкой. Да ведь у Берма и в самом деле многие молодые люди, наверное, будили такое желание, в котором она признавалась под маской Федры и которое ей так легко было исполнить — в частности, благодаря славе, красившей и молодившей ее. Вечерело; я остановился у столба с наклеенной на нем афишей спектакля, который должен был состояться первого января с участием Берма. Дул ветер, влажный и мягкий. Это время дня я особенно хорошо изучил; у меня было ощущение и предчувствие, что новогодний день ничем не отличается от других, что это не первый день нового мира, когда я мог бы все начать сызнова и перезнакомиться с Жильбертой, как в дни Творения, как будто прошлого не существовало, как будто отпали вместе со всеми уроками, какие можно было извлечь из них для будущего, все обиды, которые она мне иной раз причиняла, — что это не первый день нового мира, ничего не сохранившего от старого… кроме одного: кроме моего желания, чтобы Жильберта любила меня. Поняв, что если мое сердце и хотело, чтобы вокруг меня обновилась вселенная, не удовлетворявшая его, то лишь потому, что мое сердце не изменилось, я подумал, что сердцу Жильберты тоже нет оснований меняться; я почувствовал, что новая дружба — это все та же дружба, точь-в-точь как новый год: ведь он же не отделен рвом от старого, — это только наша воля, бессильная настигнуть годы и переиначить их, без спросу дает им разные названия. Напрасно я желал посвятить этот год Жильберте и, подобно тому как прикрывают религией слепые законы природы, попытаться отметить новогодний день особым понятием, какое я о нем себе составил; я чувствовал, что он не знает, что мы называем его новогодним днем, что он окончится сумерками, не таящими для меня ничего нового; в мягком ветре, обдувавшем столб с афишами, я вновь узнал, я снова ощутил все ту же извечную и обычную материальность, привычную влажность, бездумную текучесть прошедших дней.
Я пришел домой. Я провел первое января так, как его проводят старики, у которых оно проходит иначе, чем у молодых, — не потому, что им уже не делают подарков, а потому что они уже не верят в Новый год. Подарок я получил, но не тот единственный, который мог бы доставить мне удовольствие: не записку от Жильберты. И все-таки я был еще молодя мог написать ей записку, выразить ей мои смутные любовные мечтания в надежде пробудить их у нее. Горе людей состарившихся в том, что они даже не думают о подобного рода письмах, ибо познали их тщету.
Когда я лег, уличный шум, в этот праздничный вечер длившийся дольше, чем обычно, не давал мне спать. Я думал о тех, кого в конце этой ночи ждет наслаждение, о любовнике, быть может — о целой ватаге развратников, которые, наверно, поедут к Берма после спектакля, назначенного, как я видел, на сегодня. Я даже не мог, чтобы унять волнение, которое вызывала во мне эта мысль в бессонную ночь, убедить себя, что Берма, вероятно, и не думает о любви, оттого что давным-давно вытверженные ею и произносимые со сцены стихи ежеминутно напоминают ей, что любовь прекрасна, о чем она, впрочем, сама хорошо знала, ибо ей удавалось воссоздать ее тревоги с такой небывалой силой и с такой неожиданной нежностью, что изведавшие эти тревоги, пережившие их зрители приходили в восторг. Я зажег свечу, чтобы еще раз увидеть ее лицо… При мысли, что сейчас, вне всякого сомнения, эти господа ласкают ее лицо и что я не властен помешать им доставлять Берма сверхъестественную, смутную радость, как не властен помешать Берма доставлять такую же радость им, я испытывал волнение не столько сладостное, сколько мучительное, на душе у меня была тоска, которой придал необычную остроту рог, трубящий в карнавальную ночь и часто по большим праздникам, звучащий особенно заунывно именно потому, что раздается не «вечером, в глуши лесов», а в каком-нибудь кабачке, и это лишает его поэтичности. В этот миг мне, может статься, записка Жильберты была не нужна. Наши желания идут одно с другим вразрез, в нашей жизни до того все перепутано, что счастье редко когда прилетает на зов желания.
В хорошую погоду я по-прежнему ходил на Елисейские поля, а так как тогда были в большой моде выставки акварелистов, то дома, изящные и розовые, сливались для меня с плавучим и легким небом. Откровенно говоря, в то время дворцы Габриэля казались мне не такими красивыми и даже не такими старинными, как соседние особняки. Более стильным и более древним я считал, правда, не Дворец промышленности, но уж, конечно, Трокадеро. Погруженная в тревожный сон, моя молодость окутывала одною и тою же грезой те места, где она блуждала, и я не представлял себе, что на Королевской может оказаться здание XVIII века, и удивился бы, если б узнал, что Порт-Сен-Мартен и Порт-Сен-Дени — шедевры эпохи Людовика XIV, что они не современники новейших строений в этих неприглядных кварталах. Только однажды один из дворцов Габриэля надолго приковал меня к себе; это было ночью, и его колонны, при лунном свете утратившие свою вещественвесть, казались вырезанными из картона, — они напомнили мне декорацию оперетки «Орфей в аду», и я впервые почувствовал, как они хороши.
Жильберта все не появлялась на Елисейских полях. А между тем мне необходимо было ее видеть: ведь я забыл даже, какое у нее лицо. Тот пронзительный, подозрительный, требовательный взгляд, каким мы смотрим на любимого человека, ожидание слова, которое подаст или же отнимет у нас надежду на завтрашнюю встречу, вплоть до мгновения, когда это слово произносится, радость и отчаяние, поочередно или же одновременно рисующиеся нашему воображению, — все это рассеивает наше внимание, когда мы стоим лицом к лицу с любимым существом, и мы не в состоянии удержать в памяти отчетливый его образ. Кроме того, быть может, активность, проявляемая всеми нашими чувствами сразу, силящаяся с помощью одного лишь зрения познать сверхчувственное, чересчур снисходительна к многообразию форм, ко всем привкусам, ко всем. движениям живого человека, которого мы обычно, если мы его не любим, держим в неподвижном состоянии. Дорогой нам облик, напротив, перемещается: снимай всякий раз получаются неудачные. По правде сказать, я уже не видел черт лица Жильберты, за исключением тех божественных мгновений, когда она их мне открывала; я помнил только ее улыбку. Как ни напрягал я память, я не мог восстановить любимое лицо, зато я с досадой обнаруживал вырисовавшиеся в моем воображении с предельной четкостью, ненужные мне, яркие лица карусельщика и торговки леденцами: так утратившие любимого человека, которого они и во сне никогда не видят, приходят в отчаяние от того, что им вечно снится столько противных людей, опостылевших им наяву. Бессильные представить себе человека, о котором они так тоскуют, они готовы обвинить себя в том, что они не тоскуют вовсе. И я недалек был от мысли, что раз я не могу припомнить черты Жильберты, значит, я ее забыл, значит, я разлюбил ее.
Вдруг она опять начала приходить играть почти ежедневно, и у меня появились новые желания, появились просьбы к ней насчет завтрашнего дня, и от этого мое влечение к ней всякий раз приобретало новизну. Но некоторое обстоятельство внесло еще одно, и притом резкое, изменение в то, как я ежедневно, к двум часам, разрешал вопрос о своей любви. Уж не перехватил ли Сван письмо, которое я послал его дочери, а быть может, Жильберта решила с большим опозданием открыть мне, чтобы меня образумить, давно сложившееся положение вещей? Когда я заговорил с ней, что я в восторге от ее родителей, лицо ее приняло неопределенное выражение, в котором чувствовались тайны и недомолвки, — то выражение, какое появлялось у нее, когда ей говорили, что она должна сделать, о прогулках и визитах, и вдруг она мне сказала: «А вы знаете, они вас недолюбливают» — и, скользкая, как ундина, — а такой она и была на самом деле, — рассмеялась. Часто казалось, будто смех Жильберты, не имевший отношения к ее словам, вычерчивает, как это бывает в музыке, на другом плане невидимую поверхность. Сваны не требовали от Жильберты, чтобы она перестала играть со мной, но они предпочли бы, — думалось ей, — чтобы эти наши игры и не начинались. На наши отношения они смотрели косо, считали, что я не очень добродетелен и могу дурно влиять на их дочь. Я представлял себе, что Сван относит меня к числу молодых людей определенного пошиба: это люди не строгих правил, они терпеть не могут родителей любимой девушки, в глаза кадят им, а за спиной, в присутствии девушки, смеются над ними, внушают девушке, что ей пора выйти из их воли, и, покорив ее, не дают им даже встречаться. С каким жаром мое сердце противопоставляло этим чертам (которых отъявленный негодяй никогда у себя не заметит) мои чувства к Свану, столь пылкие, что, если б он о них догадывался, то, конечно, изменил бы отношение ко мне, как исправляют судебную ошибку! Я отважился написать длинное письмо, в котором выражал все, что я к нему испытывал, и попросил Жильберту передать ему это письмо. Она согласилась. Увы! Это только укрепило его в мысли, что я великий лицемер; он усомнился в чувствах, которые я на шестнадцати страницах изливал ему со всей искренностью, на какую я был способен; мое письмо к Свану, не менее страстное и правдивое, чем те слова, какие я говорил маркизу де Норпуа, равным образом не имело успеха. На другой день Жильберта отвела меня за купу лавровых деревьев, на аллейку, мы сели на стулья, и она рассказала мне, что, прочитав письмо, — Жильберта мне его вернула, — ее отец пожал плечами и сказал: «Все это — одни слова, все это только доказывает, насколько я был прав». Убежденный в чистоте моих побуждений, в любвеобильности моего сердца, я пришел в негодование от того, что мои слова ничуть не поколебали грубую ошибку Свана. А что он ошибался — в этом для меня тогда не было ни малейшего сомнения. Я рассуждал так: я точнейшим образом описал некоторые неоспоримые признаки моих возвышенных чувств, и если Сван не сумел по этим признакам составить себе о них полное представление, не пришел попросить у меня прощения и сознаться в своей ошибке, значит, он сам никогда не испытывал таких благородных чувств и не допускает, что их могут испытывать другие.
А быть может, просто-напросто Сван знал, что душевное благородство — это в большинстве случаев всего лишь обличье, которое принимают наши эгоистические чувства, как бы мы сами их ни называли и ни определяли. Быть может, в приязни, какую я ему выражал, он увидел всего лишь следствие — и восторженное подтверждение — моей любви к Жильберте и что именно эта любовь, — а совсем не порожденное ею почтение к нему, — неизбежно будет руководить моими поступками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11