А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

вторая направо, на четвертом этаже, я сейчас приду.
Быстрым шагом, с туда-сюда летавшим моноклем впереди, он направился к знающему себе цену, неторопливому капитану, которому как раз в эту минуту подводили лошадь и который, прежде чем на нее сесть, отдавал приказания с выделанным изяществом движений, как на исторической картине из времен Первой империи, точно он готовился ринуться в бой, между тем как он просто возвращался в дом, нанятый им на время службы в Донсьере и стоявший на площади, которую, точно в насмешку над этим наполеонистом, переименовали в площадь Республики! Я начал подниматься по лестнице, каждую секунду рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступенях, а затем увидел комнаты с голыми стенами, с двумя рядами кроватей и снаряжением. Мне указали комнату Сен-Лу. Услыхав стук, я остановился перед затворенной дверью: в комнате что-то передвигали, что-то роняли; было очевидно, что комната не пуста, что там кто-то есть. Но это был всего-навсего огонь. Он не мог гореть спокойно, он передвигал дрова – и очень неуклюже. Я вошел; одно полено откатилось, другое зачадило – все это вытворял огонь. Даже не шевелясь, огонь вел себя шумно, как невоспитанный человек, и только когда я вошел в комнату и увидел пламя, я понял, что это звуки огня, а если б я продолжал стоять за дверью, я подумал бы, что кто-то там сморкается и ходит. Наконец я сел. Обои из либерти Либерти – легкая ткань в цветочек, названная по имени лондонского торговца тканями Артура Либерти, который отрыл в 1875 г. в Лондоне магазин восточных и псевдовосточных товаров. Либерти использовали как в декоративных целях, так и для пошива одежды.

и старинные немецкие ткани XVIII века предохраняли комнату от запаха, которым было пропитано все здание, – грубого, приторного, несвежего, как запах пеклеванного хлеба. Здесь, в этой прелестной комнате, я бы спокойно, с наслаждением пообедал и заснул. Сен-Лу словно тоже был сейчас в этой комнате – так казалось оттого, что на столе лежали нужные ему для работы книги вместе с фотографиями, среди которых я обнаружил мою и герцогини Германтской, а еще оттого, что огонь в конце концов обжился в камине и, точно животное, лежал, ждал, горя безмолвным и преданным нетерпением, и то ронял жар, который тут же и рассыпался, то лизал стенки камина. Где-то близко тикали часы Сен-Лу. Я их не видел, и поэтому тиканье ежесекундно перемещалось: то как будто слышалось сзади, то впереди, то слева, порой затихало и доносилось словно издалека. Вдруг я увидел часы на столе. После этого тиканье доносилось до меня только оттуда, больше оно уже не передвигалось. Во всяком случае, мне казалось, что часы тикают там; я их не слышал, я их видел. У звуков места нет. С движениями связываем их мы, и это тем для нас хорошо, что мы предупреждены об их движениях, что движения эти представляются нам неизбежными и естественными. Правда, если больному заткнуть уши, то он не услышит, как без умолку трещит огонь в камине моего друга, вырабатывая головешки и золу и ссыпая их в ящик, и уж, конечно, не услышит музыку движущихся трамваев, через определенные промежутки времени гремящую над главной площадью Донсьера. Тогда если больной читает, то и страницы будут переворачиваться бесшумно, точно перелистываемые неким божеством. Тяжелый шум воды, льющейся в ванну, смягчается, ослабляется, звучит в вышине, точно пение птиц в поднебесье. Шум отодвинутый, утонченный лишен малейшей возможности проявить по отношению к нам боевой пыл; только что нас доводили до исступления удары молотка, от которых, казалось, нам на головы едва не обрушился потолок, а сейчас нам доставляет удовольствие подбирать эти легкие, нежащие слух, далекие звуки, напоминающие шелест листьев, на дороге играющих с ветерком. Мы гадаем на картах, не слыша их, и от этого нам кажется, что мы их не трогаем, что они сами двигаются и, предупредив наше желание поиграть с ними, начинают играть с нами. И тут уместно задать себе вопрос: надо ли и от Любви (под Любовью мы подразумеваем и любовь к жизни, и любовь к славе, – ведь есть же, наверное, люди, которым эти два чувства знакомы) беречься, как иные оберегают себя от шума, – не просят перестать шуметь, а затыкают себе уши, – сосредоточивать наше внимание, наши оборонительные средства внутри нас, направлять их не на умаление любимого существа, находящегося вне нас, а нашей способности страдать из-за него?
Вернемся к области звука: сунем в слуховой проход комок ваты потолще, и это сведет к пианиссимо то бравурное, что играет у нас над головой девица; смажем вату чем-нибудь жирным – тотчас же ее неограниченной власти подчинится весь дом, ее законы будут действовать и снаружи. Пианиссимо уже не звучит, вата мгновенно захлопывает крышку рояля, и урок музыки прекращается; человек, шагавший у нас над головой, внезапно перестает ходить дозором; движение экипажей и трамваев останавливается, словно ждут главу государства. И это заглушение звуков иной раз даже, вместо того чтобы охранять сон, тревожит его. Еще вчера незатихавшие шумы, беспрерывно вычерчивая нам движения на улице и в доме, в конце концов усыпляли нас, как скучная книга; сегодня на поверхности тишины, под которой покоится наш сон, наиболее сильный из толчков достигает нашего слуха легкий, как вздох, без всякой связи с каким-нибудь другим звуком, загадочный; и требования объяснения, – требования, которое от него исходит, – бывает достаточно, чтобы разбудить нас. Выньте на минутку вату из ушей больного, – внезапно свет, ясное солнце звука загорится для него вновь и, ослепительное, возродится во вселенной; изгнанные звуки с невероятной быстротой вернутся к людям; больному представится, будто славословят ангелы и наступило воскресение голосов. На пустынных улицах тотчас же вновь появится многое множество летящих один за другим быстрокрылых певунов-трамваев. И у себя в комнате больной, в отличие от Прометея, Прометей – в греческой мифологии титан, который создав из глины людей, для одухотворения и блага которых похитил у богов огонь, за что был пригвожден Зевсом к скале на Кавказе, где орел клевал его внутренности, пока Геракл не спас его, после чего Прометей был принят на Олимп.

создаст не огонь, но шум огня. Так, то утолщая, то утончая комочки ваты, мы как бы нажимаем то одну, то другую из тех двух педалей, которые усиливают или ослабляют звучание внешнего мира.
Но звуки не всегда упраздняются на короткое время. Человек совершенно глухой не может даже вскипятить молоко, не следя глазами за появлением на открытой кастрюле белого гиперборейского отсвета, напоминающего отсвет метели и заменяющего тревожный сигнал, которым опасно пренебрегать и по которому, подобно тому как Господь усмирил волны, нужно усмирить эту стихию, а для этого нужно выключить электричество; ибо яйцо кипящего молока, судорожно рвущееся кверху, после нескольких наклонных всплесков уже достигло предельной высоты, оно раздувает, округляет поникшие паруса, которые сморщила пенка, затем метнет один из них, перламутровый, прямо навстречу буре, и только выключение тока, если вовремя заклясть электрическую грозу, сначала закрутит их все, а потом заставит лечь в дрейф и преобразит в лепестки магнолий. Но если глухой, пока еще не поздно, не принял мер предосторожности, то вскоре после молочного прилива его книга и часы будут чуть видны на поверхности белого моря, так что ему придется звать на помощь старую служанку, и служанка, хотя бы он был знаменитым политическим деятелем или великим писателем, скажет ему, что ума у него столько же, сколько у пятилетнего ребенка. А может случиться и так, что в волшебной комнате, затворив за собою дверь, вдруг появится человек, которого только сию секунду здесь не было: глухой не слышал, как вошел гость, и гость только жестикулирует, как в театрике марионеток, столь успокоительно действующих на тех, кому опротивело звучащее слово. И совсем глухой человек, – так как от утраты чувства в мире прибавляется столько же красоты, сколько и от рождения нового, – с наслаждением проходит по Земле, как по Эдему, когда еще не был сотворен звук. Самые высокие водопады развертывают только для его глаз хрустальную свою пелену, и теперь они спокойнее тихого моря, это – райские водометы. Так как до глухоты средством восприятия причины движения был для него шум, то предметы, движущиеся бесшумно, кажутся ему теперь движущимися без причины; лишенные способности звучать, они действуют самопроизвольно, они кажутся живыми; они движутся, останавливаются, самовозгораются. И сами улетают, подобные доисторическим крылатым чудовищам. В отдельном, без соседей, доме, где живет глухой, прислуживание ему, еще до того как он оглох окончательно, не отличалось особой суетливостью, совершалось молча, а уж теперь ему прислуживают немые и словно украдкой, будто королю в феерии. И, тоже как на сцене, здание, которое глухой видит из окна, – казарма, церковь, мэрия, – это всего лишь декорация. Если оно когда-нибудь рухнет, то сможет взметнуть облако пыли и показать свои обломки; но, еще менее вещественное, чем театральный дворец, хотя и не такое тонкое, оно упадет в волшебном мире, где падение тяжелого камня, из которого оно построено, не опорочит пошлостью даже еле слышного звука целомудрие тишины.
Гораздо более относительная тишина, царившая в солдатской комнатенке, где я сейчас находился, была нарушена. Дверь отворилась, и в комнату, роняя монокль, влетел Сен-Лу.
– Ах, Робер, как у вас хорошо! – воскликнул я. – Я был бы так рад, если б мне позволили пообедать здесь и переночевать!
И в самом деле: если б это не было запрещено, какой ничем не омраченный покой вкусил бы я здесь, защищенный атмосферой бестревожности, бдительности и жизнерадостности, которую поддерживало множество вымуштрованных и ничем не колеблемых воль, множество беспечных существ, в этом большом общежитии, какое представляла собою казарма, где время выявлялось в действии и где заунывный бой часов был заменен все тем же веселым пением рожка, звонкое воспоминание о котором, раздробленное и распыленное, продолжало жить на мостовых, – заменен голосом, уверенным в том, что он будет услышан, и музыкальным, ибо он был не просто командой начальства, призывающей к повиновению, но и зовом мудрости к счастью.
– Значит, вы предпочитаете ночевать в одной комнате со мной, чем идти одному в гостиницу? – со смехом спросил Сен-Лу.
– Ах, Робер, смеяться над этим жестоко! – заметил я. – Вы же знаете, что это неосуществимо и что мне там будет очень тяжело.
– Вы меня трогаете своим отношением ко мне, – сказал он, – я и сам думал, что вы бы предпочли остаться на ночь здесь. Об этом-то я и просил капитана.
– А он разрешил? – воскликнул я.
– Без малейших колебаний.
– Я его обожаю.
– Ну, это уж чересчур. Теперь я позову денщика – пусть-ка он займется обедом, – добавил Сен-Лу, а я отвернулся, чтобы он не увидел моих слез.
В комнату заходили товарищи Сен-Лу. Он их выставлял:
– Пошел ко всем чертям!
Я просил Сен-Лу не выгонять их.
– Да нет, вам с ними будет скучно: это люди совершенно некультурные – они могут говорить только о скачках да о чистке лошадей. Они и мне испортили бы драгоценное время, о котором я так мечтал! Но только имейте в виду: из того, что мои товарищи заурядны, не следует, что все военные не интеллигентны. Отнюдь нет. У нас есть один офицер – удивительный человек. Он читал курс военной истории, и рассматривал он ее как математическую теорию, как своего рода алгебру. Даже с точки зрения эстетической это такая красота – чередование индукций и дедукций, вас бы оно захватило.
– Это не капитан, который разрешил мне остаться здесь?
– Ну что вы! Такого дурака, как этот человек, которого вы «обожаете» за ерундовское одолжение, на всем свете не сыщешь. Питание и обмундирование солдат – вот тут он незаменим. Он проводит массу времени в обществе обер-вахмистра и портного, – по одному этому вы можете судить об его умственном развитии. И, конечно, он, как и все остальные, относится с глубочайшим презрением к тому удивительному офицеру, о котором я вам говорил. Никто с этим офицером не дружит, потому что он франкмасон и не исповедуется. Князь Бородинский Князь Бородинский – вымышленный персонаж, получивший титул за участие в походе на Россию в 1812 г. Сен-Лу, отзываясь о нем как о «так называемом князе», выражает характерную неприязнь коренной аристократии к «знати времен Империи». Прототипом Бородинского мог быть внук Наполеона капитан Шарль Валевский (1848–1916), под началом которого Пруст проходил военную службу (1889–1890).

на порог его к себе не пустит – только потому, что он разночинец. Надо же быть таким зазнайкой, а ведь у него прадед был простым фермером, да и самому-то ему быть бы фермером, если б не наполеоновские войны. Впрочем, он все-таки понимает, что от своих отстал, а к другим не пристал. Он почти не бывает в Джокей-клобе – этот так называемый князь чувствует себя там чужим, – добавил Сен-Лу; все тот же сидевший в нем дух подражания заставил Робера не только усвоить социальные теории его учителей, но и впитать в себя светские предрассудки родных, и, сам того не сознавая, он сочетал в себе любовь к демократии и презрение к знати времен Империи.
Я смотрел на карточку тетки Сен-Лу и думал, что если он мне ее подарит, то станет мне еще дороже, и я все для него сделаю и любую услугу сочту пустяком в сравнении с карточкой. Ведь эта карточка была как бы еще одной встречей в добавление к прежним моим встречам с герцогиней Германтской, более того: встречей продолжительной, как будто вследствие того, что наши отношения неожиданно улучшились, она не прошла мимо меня, а остановилась и впервые предоставила мне возможность вдоволь налюбоваться на полные ее щеки, на поворот шеи, на дуги бровей (на то, что мне не удавалось разглядеть прежде из-за быстроты ее походки, из-за поверхностности моих впечатлений, из-за непрочности моей памяти); и все это, так же как грудь и руки женщины, которую я до тех пор видел в платье строгого покроя, явилось открытием, отрадным для моего сладострастия, милостью, оказанной мне. Линии, на которые мне, в сущности, было воспрещено смотреть, здесь я мог изучать как в труде по той единственной геометрии, которая представляла для меня интерес. Позднее, разглядывая Робера, я обнаружил, что он до некоторой степени был фотографией своей тетки, и в этом заключалась тайна, почти так же сильно волновавшая меня: его лицо было в родстве с ее лицом не по прямой линии, а все-таки что-то общее у них было. Черты герцогини Германтской, прикрепившиеся к ее образу в моем еще комбрейском впечатлении от нее, – нос, точно клюв у сокола, острые глаза, – казалось, помогли создать другой ее вариант, похожий, но утонченный, из очень нежной кожи: лицо Робера, которое почти что накладывалось на лицо тетки. Я с завистью улавливал в нем характерные черты Германтов – породы, сохранившей резкое своеобразие в мире, где она не затерялась и от которого ее, как будто происшедшую в баснословные времена от богини и птицы, отделяло божественно-орнитологическое величие.
Робер был тронут тем, что я расчувствовался, хотя и не догадывался о причине. А на размягченность мою действовало еще и блаженное состояние, которое я испытывал, оттого что в комнате было тепло и оттого что я выпил шампанского, усеявшего каплями пота мой лоб и застлавшего слезами глаза; мы ели куропаток и пили шампанское; куропаток я ел с изумлением профана, обнаруживающего в неведомом образе жизни то, что издали казалось ему несовместимым с ним (с изумлением вольнодумца, которого священник угощает у себя дома роскошным обедом). А проснувшись утром, я подошел к окну комнаты Сен-Лу, – она находилась высоко над землей, и из окна было видно далеко окрест, – чтобы познакомиться с моей соседкой-долиной, чтобы охватить ее любопытным взглядом, что мне не удалось вчера, так как приехал я поздно, когда она уже спала в темноте. Проснулась она спозаранку, и все же, когда я распахнул окно, то, как будто это был пруд, на который смотришь из замка, она все еще куталась в мягкую белую утреннюю одежду, и я почти ничего не разглядел. Но я знал, что, прежде чем солдаты вычистят лошадей во дворе, она ее сбросит. А пока мне была видна как раз напротив казармы уже выступившая из мглы горбатая и худая спина жалкого холмика. Я не отрывал глаз от этого незнакомца, который увидел меня впервые за ажурной занавеской инея. Но когда я привык ходить в казарму, одного сознания, что холм – здесь и, следовательно, что он реальнее, даже когда я его не видел, чем бальбекский отель, чем наш парижский дом, о которых я думал теперь как об отсутствующих, как о покойниках, то есть не веря в то, что они существуют, – одного этого сознания было довольно, чтобы отраженные в нем очертания холма незаметно для меня каждый раз вырисовывались на самых несущественных донсьерских моих впечатлениях:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13