А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Он француз, – сказала Рене. – Довольно пожилой. По нескольку раз в год приезжает в Швецию, живет у меня. И так уже шесть лет.
В Париже она была бонной. Рене и садовник Берти на террасе… довольно пожилой…
– Ему семьдесят.
Мысленно я повторил по-французски числа: cinquam, soixante, soixante -dix . Берти тоже семьдесят. Все точно.
– Бесперспективная связь, но я люблю его… Он богат, но очень скромен, умерен во всем… Даже роста маленького. Ездит на маленькой машине, одевается просто. Я вообще не понимаю, зачем люди постоянно пыжатся. Взять хоть моего кузена – читает Кьеркегора и Шекспира только ради того, чтобы подчеркнуть свое превосходство. Цитатами пользуется, вроде как ты костылем, – без этой подпорки ему не устоять. А симпатии все равно никому не внушает. И деньги, и Кьеркегор служат не во благо, когда человек карабкается на них с единственной целью – оказаться выше других Может, потому-то я и потеряла былой интерес к чтению. Нынче все выставляют свою культуру напоказ, сколько ни есть – все на продажу, будто на рынке. Без зазрения совести пользуются ею в борьбе за престиж… так ведь, кажется, говорила Альма? Жизнь была бы гораздо спокойнее, если б люди, наоборот, старались вести себя так, будто они ниже своего, всамделишного роста…
«Ниже», «plus bas, -так выразилась Рене и даже показала рукой, какой рост ее устраивает: рост ребенка или лесного гнома.
– Взять хоть моего француза – такая скромная и, в то же время, щедрая натура… эта порода мужчин вымирает…
Рене на меня не смотрела, должно быть, испытывала неудобство.
Культура, лишенная сокровенности, – так вот, значит, чего не могла она принять. Что ж, это свидетельство способности к внутреннему познанию. Но кто способен на это? Больные, увечные и усталые, именно к ним обращены слова: «Мир должен был исчерпать вас до конца, чтобы сейчас вы могли открыть его заново…»
66.
– Что-то заставляло меня спешить в «Брандал», – поделился со мной Питер, – подсказывало, что нужно непременно приехать сюда до конца года… Мне казалось, что очень скоро дом перестанет существовать и хотелось понять, что же здесь делается.
Понятно – у этого «что здесь делается» два смысла: Питера интересовали практический урок, и возможность найти единомышленников.

Тогда-то и вспомнилось с полной ясностью: мне двадцать лет, я расслабленно лежу в полотняном шезлонге в каком-то саду, держу альбом репродукций. Имя художника – Клод Моне. Вечереет. С неба струятся легкие сумерки. Почти физически ощущая ласку нежного неба, затянутого тонкой, почти невидимой паутинкой тьмы, я листаю страницу за страницей. Бесшумно, подобающе неспешно. Сумерки смягчают блеск глянцевой бумаги, на которой деревья, вода, смутное пятно человеческой фигуры существуют единственно для того, чтобы подчеркнуть световую гармонию. И вот уже тает мое самомнение, я не больше, чем фигура с картины Моне, ощущающая себя связующим звеном между окружающей природой и природой нарисованной. Все сливается воедино: сумерки, книга, мерцающая на небосклоне крохотная звезда, свисающая с ветки груша, которая того и гляди коснется меня. Все вокруг живет и ничто не оставляет меня равнодушным.
Это действительно было со мной.
Кто-то за спиной тронул рычаг дворовой колонки, вода с веселым шумом ударила в цинковое ведро. Но и это не нарушило гармонии между человеком, звездой и плодом, они жили все в том же несуетливом ритме, с которым вошли в резонанс барабанившие о металл капли. Возникла уверенность в том, что пока течет вода, ничего дурного со мной не может произойти. Жизнь вокруг прониклась ко мне благосклонностью, возвещая об этом шумом падающей воды. Но вот струя прервалась, кто-то сказал:…Завтра начнем косить». И чувство защищенности от зла распространилось на неведомое будущее, на все на свете. Пришло понимание самого простого: собственного бессмертия. Откуда - я не понимал, но хорошо сознавал, что миру грозит разрушение, стоит вслух заговорить об этом сложном ощущении.
Точнее – связь миров прервется в тебе.

67.
Обед прошел в молчании – нас только что покинул Пребен. Альма укрылась в комнатке со своими поделками. Не сомневаюсь, что ей хотелось поплакать. Из тамбура с телефоном возник маленький человечек, чистенький и подвижный, словно бобр. В руках он держал две тарелки одна была с крапивным супом и другая – с тертой морковью, свеклой и луком, картофельным салатом, ростками сои и пшеницы. Эта вторая, огромная тарелка была переполнена. Человечек обильно полил овощи растительным бульоном, приправленным чесноком и оливковым маслом и устроился поодаль за свободным столом.Я решил, что это столяр, приглашенный Альмой для какого-то текущего ремонта (из заднего кармана у него торчал складной метр).
Странный гость бросил на нас быстрый взгляд и стал быстро поглощать содержимое тарелок; его ручки и челюсти работали так, словно их приводил в движение невидимый моторчик. Сразу уточняю, кого коснулся его взгляд за нашим столом сидели Зигмунд, гомеопат, Питер и я. Зигмунд и гомеопат появились час назад, будто бы специально взамен Пребена. Я даже подумал – уехал один, приехали двое. И мысленно-уже в третий или четвертый раз – повторял эту самую обычную фразу, упиваясь ее звучанием, напоминавшим мне поэтическую строку или цитату из Библии. Но тут Питер объяснил мне и нашим новым сотрапезникам, что маленький господин глухонемой, что раза два в месяц он приезжает к Альме, «pour prendre son repas».
Я спросил, где он работает, не столяр ли он? Питер пожал плечами:
– Насколько мне известно – нигде.
– В таком случае, он вряд ли может прокормиться двумя обедами в месяц. Это Альма определила число его визитов?
Нет. Питер считал, что глухонемой не встретил бы недовольства, даже если бы приходил чаще, однако у него сильно развито чувство меры. Но взгляните же, какой он чистенький, одет вполне сносно, нормально выглядит – наверное, у него есть и другие постоянные благодетели, мест пять-шесть, а может и больше, где его охотно принимают.
– Что-то не верится, – покачал головой Зигмунд. -Думаю, в этом маленьком заурядном городке «Брандал» – единственное место, где он может бесплатно перекусить.
– Жизнь разнообразней и богаче наших о ней представлений, – возразил Питер.
Насытившись, человечек поднялся, взял из ближайшей вазочки два больших яблока, завернул их в салфетку и вышел. А Питер заметил, что у Альмы еще несколько таких подопечных, которые то надолго исчезают из поля зрения, то неожиданно снова объявляются.
Взглянув в окно, я увидел садовника Берти с корзиной, чем-то наполненной. Человечек исчез, оставив более яркое воспоминание о торчавшем из кармана метре, чем о себе. Этот складной метр воспринимался как символ его тайны, его замкнутой в немоте жизни.
Как истинный славянин, Зигмунд был словоохотлив: тут же сообщил нам, что он поляк и королевский лесничий из числа тех, чьим заботам вверены леса вокруг Стокгольма. Лес, граничивший с домом, всецело был вверен его заботам. Среди лесничих Швеции, удостоенных королевской грамоты, трое поляков. Один из них – он. Чтобы добиться такого признания, пришлось четверть века на совесть трудиться.
Его никто не слушал всерьез. Питер ел, как всегда, деликатно, однако, не глядя на Зигмунда; а я снова оглянулся на окно, ища глазами человечка, но опять увидел лишь Берти, на этот раз с пустой корзиной. Немым присуще какое-то особое достоинство… (Тем временем и Зигмунд опорожнил свою тарелку: Я бы не сказал, что при этом он сумел открыть нам глаза на что-то существенное в себе; нет, он спешил подвергнуть нашей оценке свое внешнее, несущественное бытие. Что нам оставалось думать о его способности проникаться духом тех мест, куда его забрасывала судьба?)
Словно специально для того, чтобы подтвердить уже сложившееся о нем впечатление, Зигмунд принялся расспрашивать поступившего вместе с ним норвежца, что он за человек и не живет ли в Осло? Так мы узнали, что новичок гомеопат. Подобную бесцеремонностья остро воспринимал как покушение на автономность, своеобычность «Брандала»; каждое произнесенное Зигмундом слово как бы отнимало у нас этот дом или мало помалу выталкивало нас из него на прозаический свет повседневности: голова, грудь, ноги – вот мы уже почти полностью снаружи. Еще чуть-чуть – и отчуждение станет более явным, чем если бы мы находились в тысячах верст отсюда.
В Осло гомеопат занимается частной практикой. По состоянию ириса – радужной оболочки глаза ставит диагноз, а потом лечит больного собственными пилюлями из растительных смесей. Артритом он не страдал, к нам его привело желание отдохнуть и изучить метод Альмы.
– Насколько мне известно, ирисовая диагностика хорошо развита в Болгарии, – сказал он (похоже, чтобы прекратить допрос, которому его подверг Зигмунд).
– Верно, – отозвался я. – Взять хоть Димкова, он недавно умер. Или Овчарова.
Их имена слетели с языка совершенно непроизвольно, что и вернуло меня в «Брандал». Еще год-два назад я считал этих людей шарлатанами.
68.
Стоит предоставить роману свободу, и он ведет себя в точности, как река. Его течение несет героев до тех пор, пока не захлопнется последняя лазейка, пока рука не выведет «конец»; так вот и река несет оказавшиеся на ее поверхности предметы до самого устья. Нам, однако, известно: неведомых, утонувших предметов гораздо больше. (Мысль об утонувших, неизменно существующая где-то подспудно – вот тот нерасчлененный фон, что оттеняет триумф избранников.)
Герои романа – добивающиеся успеха или терпящие провал, добрые или злые – все до одного избранники, ведь мы их выделили. Единожды появившись на странице, они парят над нерасчлененным фоном из фигур, которые никогда не обретут индивидуальности, не обрастут плотью. Их неизменное место – в подсознании читателя. «По улице шагал человек, прячась от дождя под высоко поднятым зонтиком». Да, вы за ним следите, но ум и душа ваши не остаются равнодушными и к тем, мимо которых он проходит. Фон всегда несколько сказочен именно потому, что нерасчленён. Фон – это нечто ощущаемое, но не удостоенное словом, это глубинная канва романа.
Множатся персонажи, обитающие в «Брандале» – Зигмунд, гомеопат, предстоит еще появление Туве. Но неназванных всегда будет гораздо больше. Вы ощущаете, как они сюда прибывают, как покидают нас, как входят в столовую, пьют картофельную воду, надеются. Как страдают, вполголоса разговаривают, слушают лекции Альмы и гитару Пиа. Невозможно оправдать мой роман, некоторое пренебрежение к ним, но и обратить на них большее внимание роман не может – так ведь он никогда не кончится. Как любая организованная система, роман обречен на несовершенство. И я бессильно наблюдаю, как Питер, его главный герой, скептически качает головой: он предпочел бы уйти туда, в неназванное и нерасчлененное. Он жалеет, что не сохранил анонимность.
Последним будет роман этичный. Каждый из его героев положит множество стараний, чтобы оправдать это определение: подобно Питеру, они будут готовы отказаться от своей избранности, все раньше и все быстрее станут покидать страницы романа, а в конце концов вообще перестанут на них появляться. Таким образом исчезновение жанра послужит свидетельством наступления эпохи взаимного Уважения также и в реальной жизни.
69.
– Так сложилась моя судьба – покинул Польшу двадцатилетним. Уехал с одним другом в США. Там нам не повезло. Тогда решили вернуться в Европу, в Швецию. Здесь и остались.
– Двадцатилетним? Ты авантюрист, Зигмунд…
Снова обеденное время. Зигмунд продолжал рассказ о себе, его собеседником на этот раз был Петер. Говорили они по-русски, что повергало всех в изумление. Альма, Пиа и Рене по два-три раза невзначай подходили к их столу, а Карл-Гуннар качал головой: «О, Петер… профессор…»
– Ошибаешься, никакой я не авантюрист. Я от рождения практичен. С детства развит вкус к деньгам. Мы с мамой жили в оккупированной немцами Варшаве, мне тогда было восемь лет. Я мало что соображал и чувствовал себя преотлично. Выходило всего две газеты, я продавал их каждое утро. А поскольку терпеть не мог возвращать мелкую сдачу, то за каких-нибудь два часа превращался в богача. Разделаюсь с газетами – и в кондитерскую. Туда пускали только немецких офицеров, но я для своих лет был мелковат, больше шести мне не давали и смотрели на меня сквозь пальцы. Сажусь, бывало, за столик, заказываю мороженое, а съем – требую еще порцию. И без всякого стеснения или страха. Как-то проходила мимо этой кондитерской мама» и с ужасом увидела меня среди сотни немецких офицеров: уплетаю себе мороженое, а у самого ноги до полу не достают.
Сейчас Зигмунда мелковатым не назовешь: метр восемьдесят пять. Белокурый и голубоглазый, как большинство шведов, он все-таки неуловимо от них отличается: видимо, иным выражением лица.» Совершенно другая раса, моя раса, – думал Петер. – Из всех, кто здесь есть, мы лучше всего понимаем друг друга с Питером; а Зигмунд мне всех ближе».
(Магия крови и истории… Совершенно невосприимчивый человек, Зигмунд продолжал всех занимать собственной персоной, вовсе не смущаясь тем, что ни одного вопроса никто ему до сих пор не задал; ему и в голову не приходило, что замечания типа «Ты авантюрист, Зигмунд
– просто учтивая имитация разговора. Но Петер, которого совсем не тронула нескончаемая громогласная похвальба Уно, раздражался от каждого слова поляка. Все неприятные черты, которыми в избытке обладал Зигмунд – нетерпимость к чужим привычкам, выказываемая по-родственному, без стеснения, несдержанность и вспыльчивость – Петер отмечал теперь и в себе. Может, они вообще характерны для славянства? «Мы вспыльчивы, но сердечны». Зигмунд и впрямь ему близок, раз сумел одним своим присутствием пробудить в его душе только что укрощенных бесов. Теперь Петер понимал, что те не были изгнаны, а лишь дремали. Значит, он пока ничего не добился: труднее всего быть терпимым к собственной семье, к матери и брату, к тем, кто тебе ближе всех. Ему еще предстояло пройти весь путь с самого начала.)
Похоже, жизнь решила спорить с Зигмундом не впрямую, а через своих посланцев; один из них был глухонемой коротышка, второй появился сейчас. Это был необыкновенно худой человек. Петер видел, как Рене знакомит его с Альмой, как Альма выходит, потом потерял его из виду. Но поднявшись из-за стола, вдруг столкнулся с ним нос к носу. Тот так и не сел, а все обводил и обводил взглядом помещение: людей, мебель – явно интересуясь каждой подробностью. Петер инстинктивно пожал протянутую руку, Рене представила:
– Мой друг по христианской секте… Он-то и уговорил меня наняться в «Брандал»: считал, что мне это будет полезно, да и помочь в добром деле смогу…
Подошла Пиа. С улыбкой – весь внимание – мужчина тихо заговорил с ней. Сразу стало ясно: только так и следует вести себя с Пиа. Все, однако, на этом и кончилось. В столовую ворвались Альма и четверо дипломанток из Копенгагена, оба помещения огласились звуками развеселого марша. Альма пустилась в буйный пляс, превзойдя темпераментом и девушек, и столпившихся вокруг пациентов. Холл содрогался от топота и восклицаний, а друг Рене словно растаял, растворился в воздухе. Покинув группу танцующих, Альма подбежала к Петеру, схватила за руку, заставила бросить костыль; он принялся отбивать такт, а девушки хлопали в ладоши. И вдруг Петер обнаружил у себя за спиной Питера: тот неподвижно и спокойно стоял у рояля.
– Одна из масок Альмы, – произнес датчанин. – Сперва она вела себя, как великий целитель, девушки над ней посмеивались. Тогда она сменила линию – стала дружелюбной и деловой. Рассказала им несколько случаев из своей практики, поведала о методах лечения ревматизма, астмы и мигрени. Так и сыпала шутками и анекдотами, Держалась на равных. К молодежи нет лучшего подхода, сейчас она пожинает полный успех.
В танце Альма по очереди приближалась к каждой из девушек, с заговорщицким видом что-то им шептала. Торил оказалась неподалеку от него, Петер расслышал слова «Седертелле» и «кафе». Старая женщина комично прижала палец к губам…
(Ее артистизм питало несломимое жизнелюбие, но было в нем и что-то наигранное. У него на глазах она давала волю своему желанию очаровывать, будить восхищение, ни перед чем в его осуществлении не останавливаясь. Ради vcpexa она была готова на все, даже играть роль непослушного ребенка. Собиралась свозить практиканток в город, чтобы вкусить от запретного плода – кофе, пирожные… Смеху не будет конца, их симпатия к человеку, вместе с ними тайком нарушающему правила, вырастет безмерно. И никому даже в голову не придет, что Альма – ребенок без опекуна, что прятаться ей не от кого, что она просто разыгрывает примитивную, но вечную сцену школярского курения в уборной. «Такая старая, а надо же… Нет, она просто прелесть!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24