А-П

П-Я

 

Вот уж второй десяток лет Иоганн Карлович владел типографией. Г-н Шнор превосходно поставил дело. В те времена жалованье даже коронным чиновникам жаловали с проволочками, а немец платил аккуратно. Типографщики с Васильевского острова, академические, просились к Шнору. Сеня Селивановский, впоследствии славный издатель, а тогда зеленый юноша, изучал ремесло у Шнора.
Отрадно вдыхать запах дубовых станов и поташа; праздничный, как на масленой неделе, теплой пшеничной муки, идущей на клейстер, и этот запах кожаного валика, густо пропитанного краской – тискальщик покрывал ею печатную форму. А стопы бумаги голландской или ярославской от Саввы Яковлева? Казалось, каждая из двадцати частей, составляющих стопу, ждет не дождется наборного текста. А шрифт? О, краса литеров, отлитых словолитцем! Грациозный, как цапля, гробе цицеро – для изящной словесности; отчетливо-строгий миттель антиква – для официальностей; и этот курсив малого размера, ласкающий глаз, как бисер.
Если Смуглая Бетси требовала рубленого свинца, то Золотой Ключ требовал свинца типографского. Если она не могла обойтись без крепких солдатских объятий, то он не мог обойтись без «медведей». Эдак на парижский манер называл Каржавин тискальщиков: топчась на одном месте, тискальщик раскачивался от станка к ящику с краской, от ящика к станку – ни дать ни взять косолапый в клетке. А наборщиков на тот же парижский манер Каржавин называл «обезьянами»: литеры из наборной кассы таскали проворно, как орехи из картуза.
В заведении, подобном шноровскому, видел Каржавин м е т у дальнюю. (Ему по душе пришлось радищевское, сказанное об американской революции: «пример твой мету обнажил»; понимай: цель. И Каржавин теперь часто произносил: «мета…») Да, такой размах, как у Шнора, был метой дальней. А ближней? По одежке протягивай ножки! Одежка имелась, но коротковатая. Каржавин помышлял о мете ближней, Радищевым уже достигнутой.
Здесь, на Мойке, у Шнора приобрел Радищев печатный станок, шрифт, пресс. Все могло уместиться в одной комнате. И уместилось. В петербургских дворцах устраивали домовые церкви. В квартире близ Владимирской церкви устроилась домовая типография. В домовых церквах крестили и отпевали рабов божиих. В домовой типографии предрекалось восстание крепостных рабов. Написанное Радищевым обращали в печатное Богомолов и Пугин, таможенные надзиратели. Те самые, что навещали Герасима Кузьмича Зотова, когда он служил в таможне.
Мечта Зотова исполнилась: в Суконной линии Гостиного двора он держал книжную лавку. На газетные объявления не скупился и уже прослыл известным книгопродавцем (34).
В Суконную линию, к Зотову наведывался Каржавин нередко, как и Зотов к нему на вечерние чаепития. А вот в июньские дни они не виделись. Книгу принес Кречетов, взволнованный, можно даже сказать, потрясенный. Каржавин, вопросов не задавая, взял «Путешествие из Петербурга в Москву» и читал, читал без лампады.
На другое утро бросился в Гостиный. Летел, повторяя: «Пример твой мету обнажил», но об Америке не думал, а думал о Радищеве и еще о том, сколько заберет у Зотова – три? четыре экземпляра? И хватался за карман, цел ли кошелек, хотя прекрасно знал, что Герасим Кузьмич и в долг отпустит.
Кошелек был на месте. Зотова на месте не было.
Стуча деревяшкой, подошел сторож, горестно доложил:
– Намедни этот, который у нас, значит, приставом, возьми да и заарестуй Герасима Кузьмича. – Вздохнул. – А за что? Ни в штрафах, ни в бегах, ни в подозрениях не бывал-с. – Повторил еще горше: – Да-а, намедни…
– Когда?
– Вчерася у нас – что? – вдумчиво обратился сторож к самому себе, сам себе и ответил: – Вчерася у нас Петра и Павла. – Выставив хронологическую веху, произвел расчет: – Выходит, заарестовали двадцать шестого, а ежели нонче тридцатое, то и выходит…
Каржавина как вихрем закружило: у такого «духовника», каков Шешковский, выложит Зотов все – и о чем глаголят на Екатерининском канале, и о чем пишут.
Вечером пришел гостинодворский сторож.
– Цидуля, ваша милость, – сказал он с таким видом, будто опять взял Очаков, но притом ноги не отдал.
Зотов, оказывается, ждал Каржавина у себя дома, на Сенной. Едва Каржавин вошел, хозяин, приложив палец к губам, увлек его в угловую комнату, дверь запер, окна затворил. И прошептал молитвенно:
– Поклянитесь, никому ни звука.
Каржавин приложил руку к груди.
– В полиции находился, – сокрушенно известил Зотов. – Никитушка мытарил, обер-полицеймейстер.
– Ну, – спросил Каржавин, ободренный тем, что Зотов, оказывается, не в Тайную, не к Шешковскому угодил, а в полицию, к Рылееву, кавалеру телесно дородному, но умом хилому. – Ну-ну, и что же?
– Когда из темной-то выпускали, расписался: о чем-де речь шла, ни под каким видом, ни-ни, а то поступят со мною наистрожайше. Потому и прошу Христом-богом: вы да я. Так?
– Дважды не клянусь, – сердито буркнул Каржавин. – Ты меня зачем призвал? Разглашать али не разглашать?
Зотов тяжко вздохнул и – «разгласил».
По высочайшему ее императорского величества указу дознавались: от кого получил «Путешествие»? Известно ль ему, кто сочинитель пасквиля? много ли успел сбыть? А еще дознавались…
Каржавин слушал, словно изморосью покрывался, мерещилась казенная карета, колеса каменно-тяжкие, будто жернова для помола костей. И покатились, покатились колеса: увозили Радищева…
5
Он был уж в чине генеральском – действительный статский советник. Генеральство приосанивает, укрупняет жест и поступь. А г-н Шешковский пребывал в консервации. Тот же мышиный кафтанчик, застегнутый тусклыми оловянными пуговицами. Не ходил, а скользил, как жук-плавунец. Кончиком языка быстро-быстро, как ящерка, трогал сухие губы. Бледен был, изможден, будто сейчас из подземелья. А таинственной важностью веяло пуще прежнего. Захотелось хоть в чем-то ущучить его, осадить. Ничего лучшего не подвернулось, как напомнить о Поле Джонсе: подлый-де заговор против честного человека.
– Жонес? – Степан Иваныч просыпал дробный смешок. – Пустое. Не тут заговор… – Он пальцем круг провел, как бы очерчивая Тайную экспедицию. – А там, – он пальцем через плечо ткнул, будто сквозь стены крепости Петра и Павла.
– Так уж и за-го-вор, Степан Иваныч? Матушку пужаете, и только.
За спиной г-на Шешковского стояла императрица, по краю позолоченной рамы вилось: «Сей портрет величества есть вклад верного ее пса Степана Шешковского».
– Как можно государыню пужать? – он укоризненно покачал головой.
– Всех пужаете, всех, а вот Гаврила Романович не поддался.
Шешковского передернуло.
Объясню, в чем, собственно, дело.
Был такой сибирский наместник Якоби (или Якобий, не помню). На него поступил донос – дескать, лихоимствует. В Сенате заварилась свара: одни выгораживали – невиновен; другие напирали – виновен. Шешковский по каким-то своим соображениям топил этого Якобия. Екатерина повелела сенатору Державину дать заключение. Шешковский пустился внушать Гавриле Романовичу, какое именно заключение ожидает государыня, он, Шешковский, завсегда осведомлен. А Державин взревел: слушай, ты меня со стези истины не совратишь, и не стращай, не стращай ты меня чрезвычайной к тебе доверенностью государыни… И еще, и еще, все грозней. Поперхнулся начальник Тайной, попятился.
Знаменательно: действие сенатской экспедиции встретило противодействие сенатора. И знамение: тайной полицейщине воспротивился п и с а т е л ь. Крепко и злобно засело это в мозгах г-на Шешковского. Его и передернуло при имени Гаврилы Романовича Державина. Вздохнул он и выдохнул: «Эх, судырь…»
Ну, думаю, сейчас он, как в пятьдесят шестом, заведет про «сложности» секретной службы. Оказалось, нет, о другом скорбел. Молвил печально:
– Мука гложет.
– Ой ли?
– А вот и не «ой ли», – приобиделся Степан Иваныч, и не то чтобы лично, а вроде бы служебно. – Как девки-то поют: «Во лесочке комарочков много уродилось». Уродились и такие – желают наставлять мужиков и мещан. К чему? – спросишь. Отвечаю: к околичностям. Каким? – спросишь. Отвечаю: осуждать утвердившееся правление. Людишки-то наклонны к буйству, а Вольтеры, поджигая своевольства, последствий не предвидят. Звон, парижская чернь стекла бьет!
(Шешковские завсегда на «Вольтеров» валят, от них, мол, все пагубы. Иди толкуй Шешковским, что сперва возникает «дело», те или иные жизненные условия, обстоятельства; возникнув, отзываются словом. Вторичны они, «Вольтеры»-то, вторичны. Скажешь: Емельян Иванович Пугачев не из чернильницы взметнулся. Г-н Шешковский удивится величанию «злодея Эмельки» (через «э» произносил почему-то) именем-отчеством и ответит: наущенье было, словесное прельщение. Ты ему о подрядчике Долгово, о мужиках-челобитчиках, что приходили к Зимнему, он и этот пример первичности экономики отвергнет: «Сговор был. В челе любого возмущения – слово, судырь ты мой» (35).)
Он помолчал, потом спросил как бы без связи с предыдущим:
– Нашего анику-воина знаешь?
– Какого?
– А обера полицеймейстера.
– Кто его в здешней местности не знает.
– Вот, вот, – согласился г-н Шешковский. – А намедни Никитушка подписку ото всех домовладельцев отобрал: так и так, обязуюсь за три дня извещать полицию, когда в моем владении пожар приключится. Смеха достойно, однако… Ты вникни: за три дня, а сие…
На колокольне Петра и Павла тяжело, но не звонко и твердо, как в стужу, а по-летнему, словно в большую подушку, ударили куранты.
– Смех, судырь, упраздни, – продолжал г-н Шешковский. – На меня господь беремя возложил: загодя извещать о пожаре, имеющем быть в державе. А ты заладил: «пужаешь, пужаешь…» Меня пужают, вот что, ме-ня! – Он огладил бумаги, белевшие на алом настольном сукне. Огладил и ласково поворошил, беззвучно шевеля губами, как это делал он, читая наизусть акафист Иисусу Сладчайшему. Но вслух повторил строго: «Не я пужаю – меня пужают».
На столе держал Степан Иваныч копию постраничных замечаний государыни к радищевскому «Путешествию»; «выищивает все возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа в негодование противу начальников и начальства»; «противу двора и придворных ищет изливать свою злобу»; «давно мысль ево готовилась ко взятому пути, а французская революция ево решила себе определить в России первым подвизателем»; «до протчих добраться нужно, изо Франции еще пришлют вскоро».
А всю копию не показал. Заметно было, кого-то или чего-то дожидался: в окна посматривал искоса, ножками (и по летнему времени валяные сапожки) елозил, вставал и скользил из угла в угол, руки сцепив за спиной и с какой-то подленькой шаловливостью поводя лопатками.
Нет, всю копию предъявлять не стал. А это вот повторил трижды и всякий раз с иным оттенком: задумчиво – «До протчих добраться нужно»; словно заклинание – «До протчих добраться нужно»; и вдохновенно – «До протчих добраться нужно». А потом, отзвенев замысловатыми ключами, извлек из потайного ящика книгу в багровом мягком сафьяне – «Реестр решенным делам по Тайной экспедиции». Утвердил на сафьяне указательный палец:
– Господа сочинители сюда просятся. Даст бог день, даст и сочинителя. И несть тайны, иже не явлена будет. Одного из Франции уже прислали. Издаля, однако, веревочка вьется, подалее, нежели Франция. И-и, как еще подалее-то! Обвыкли Франция, Париж… А тут эвон, с того света…
Не приходилось гадать, в чей огород камешки. Ясно было, о ком он и о чем. И вот это «обвыкли» тоже понятно: Франция, Париж, как поставщики крамольного и крамольников, дело, можно сказать, привычное, обыкновенное, а «тот свет» – это уж Новый Свет.
Императрица свою мету выставила, свою цель: добрались до Радищева, бунтовщика хуже Пугачева, до прочих, кои Пугачева не лучше, добраться нужно. Степан Иваныч, оглядчиво примериваясь, нашел кандидата, по всем меркам подходящего, – в гуще Вольтеров возрастал, в гуще бунта возмужал. Ай да Феденька, Васькин сын!
Плавал в канцелярии жидкий сумрак, Степан Иваныч, г-н Шешковский, свечи зажег – медленно зажег, словно бы даже ритуально, и вдруг встрепенулся:
– Ага!
На дворе смолк стук казенной кареты, привезли Радищева.
6
Заглядывал в окна, как в душу, некто бледный в черной епанче. Каржавин отводил глаза, старался не замечать, но чуял неотступно: то была участь Радищева.
Лотте писал редко. Писал темными намеками, нетверд был на «линии» – подниматься Лотте с места или оставаться Лотте на месте.
Он писал – не домогайся моего доверия. Читать следовало: не могу я, не могу довериться бумаге. Она читала другое. И вспыхивала: твоя неоткровенность невыносима.
Писал – постарайся быть экономной. Следовало читать: боюсь лишить тебя последнего куска хлеба. Она читала другое. И гневалась: я не позволяю себе никаких излишеств, да и вообще всегда рассчитывала только на свои руки.
Он писал – не знаю, где окажусь к зиме. Читать следовало: даже ближайшее мое будущее в полутьме. Она читала другое. И мстительно парировала: черт побери, я могу уехать в провинцию, ну хотя бы в город Лан. (Оставалось лишь добавить: к Бермону.)
Положение Теодора ужасно? Да. Но ее, Лоттино, жестоко. Неизвестность хуже смерти. А Теодор опять молчит. Болен? Арестован? Умер? Нет, жив! Слава богу, жив. Как же понять это молчание? Чудовище!
Он пишет – очень желаю видеть тебя в России, да боюсь сделать несчастной, ибо супруге российского подданного могут воспретить возвращение на родину. Пусть так, отвечает она, одно твое слово – и я в пути. Он молчит еще несколько месяцев…
Сколь бы еще длилась эта мучительная неизвестность?
Вопросом задаюсь не риторически, а для того, чтобы подивиться, как сцепление множества обстоятельств и судеб, казалось бы не связанных ни с Лоттой, ни с Каржавиным, как такие сцепления опрокидывают мучительную неизвестность, и вот уж нечего откладывать – поезжай в Гавр, поднимись на борт корабля. И прощай, милая родина. Бог весть, увидишь ли Париж? При мысли о расставании навсегда слеза затуманила бы Лоттин взор, но слеза еще не навертывалась, ибо Лотте не дано было знать, какие нити бесшумно прядут богини судеб человеческих, усталые, дряхлые Мойры.
Ну скажите на милость, какое дело Лотте до того, что в Париже годами живет вдова полковника русской службы, убитого под Бендерами? Лотта знать не знает баронессу Анну-Христину Корф. Как не знает и графа Ферзена, баронессиного приятеля. Вот у того есть дело до нее, но опять же ничем с Лоттой не соотносящееся.
Положим, Лотте, подобно большинству французов, совсем небезразлично, удерет или не удерет король из столицы королевства – его отшествие за границу означало бы, по общему мнению, европейское нашествие на Францию. Но опять-таки, скажите на милость, какое все это имеет отношение к Лоттиной мучительной неизвестности?
А между тем и баронесса Корф, и граф Ферзен, любимец королевы, и русский посланник Симолин, и христианнейший король Людовик – все они совершают поступки, среди бессчетных последствий которых есть и такая иголка в стоге сена, как Шарлотта Рамбур-Каржавина, пассажирка корабля «Сюперб».
Вот, извольте, ниточка с узелками.
В первых числах июня девяносто первого года граф наносит визит баронессе. Он заводит речь о паспортах, необходимых для путешествия за границу. У Анны-Христины нет желания вояжировать? На дорогах рыщут шайки взбесившейся черни? Паспорт, объясняет граф, почтительно наклонив голову, паспорт нужен высоким, очень высоким особам. И пристально смотрит на баронессу. Ах так! Баронесса понимает графа. И быстро соглашается. Больше того, обещает и свою лепту: ей, бедной вдовице, ничего не жаль для столь восхитительного вояжа.
Г-жа Корф обращается не в дом Леви на рю де Граммон, где находится русское посольство, а в особняк на Босс-дю-Рампар, где уединенно живет русский посланник.
Его лисье личико иссушено пламенем свечей – действительный тайный советник пишет в Петербург пространные донесения. Но сейчас, отложив перо, он внимательно и благожелательно выслушивает посетительницу. Только выслушивает, нимало не обращая внимания на ее внешность. (Правду сказать, не отмеченную красой.)
Итак, баронесса с домочадцами желает получить паспорта? Похвально. Намерение ее императорского величества клонится к тому, чтобы русские подданные оставили пределы чудовищной смуты. Он, Симолин, не замедлит снестись с г-ном де Монмореном, ведающим внешней политикой Франции.
Знал ли, догадывался ли старый лис, партнер королевы за карточным столом, каков «расклад», – этого и теперь наверняка не скажешь. Как бы ни было, спустя несколько дней баронесса Корф из рук в руки передала графу Ферзену два паспорта: она, двое детей, слуги отправляются во Франкфурт. И, передав, вознесла молитву горячую, искреннюю: боже милосердный, царь небесный, спаси, помоги, укрой, вызволи.
Укрыть-то укрыл: темная, душная, беззвездная была ночь с понедельника на вторник, когда громадная, тяжелая карета, словно бы никуда не торопясь, двинулась к одной из застав Парижа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28