А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Да какой же смысл?
– За слово «смысл» я скоро буду брать штраф, как в оны времена, при наполеоновском нашествии, брали за французский язык. Вы говорите, смысл, – он безошибочно вытащил из шкафа небольшую книгу в желтом кожаном переплете. – Полистайтека, а потом говорите о смысле. Ять внимательно просмотрел книгу, но не понял хода клингенмайеровской мысли и честно признался в этом.
– Вот и весь смысл, – улыбнулся Клингенмайер. – Он заключен в ней, и вы же не скажете, что его нет?
– Вероятно, есть.
– Уверяю, настанет день, когда он станет для вас яснее ясного. А пока и не спрашивайте никого. Лучше вообще не показывайте кому попало.
В этот миг снова зазвонил дверной колокольчик, и в дверях возникла тощая долговязая фигура в башлыке. Этого посетителя Ять, сколько можно было разобрать в полумраке, не знал.
– Фридрих Иванович, – негромко позвал вошедший.
– А, здравствуйте, здравствуйте, – Клингенмайер пошел навстречу новому гостю.
– Я решился, Фридрих Иванович, – твердо сказал вошедший. Клингенмайер помолчал.
– Что ж, – сказал он после паузы. – Решившихся не отговаривают, это было бы неуважением к их решимости. Не стану приводить вам аргументов, прошу только еще раз взвесить… Вы всегда можете забрать, если передумаете.
– Вряд ли, – длинный криво усмехнулся. – Я знаю, что делаю.
– Да пройдите же сюда, что в дверях стоять…
– Нет, нет, я на секунду… Вот, – гость порылся в карманах и извлек небольшой круглый предмет, завернутый в газету; Ять пригляделся – это был эсеровский листок «Знамя труда», газетенка гнусней некуда. Клингенмайер бережно, как драгоценность, принял сверток и, не поблагодарив, не заплатив, направился обратно к Ятю.
– Я могу надеяться? – спросил долговязый.
– Можете быть совершенно уверены.
– Ну, прощайте.
– В любом случае до свидания, – строго сказал Клингенмайер. – Помните, этот дом теперь ваш дом.
– Хорошо, кабы так, – долговязый еще раз усмехнулся, постоял в дверях и торопливо вышел. Колокольчик жалобно тенькнул ему вслед.
– Кто это? – спросил Ять.
– Покупатель, из постоянных, – уклончиво и, как показалось Ятю, с неохотой отвечал антиквар. Он осторожно развернул круглый предмет, и в руках его оказался стеклянный шар с домиком и снежным бураном внутри. Клингенмайер несколько раз встряхнул игрушку, и бумажный снег взвился над крышей домика, а потом снова устлал ее и бархатную зеленую лужайку вокруг. Славная вещица, но ничего особенного – такие продавались накануне Нового года в каждом игрушечном магазине. Клингенмайер рассматривал шар задумчиво, с видом истинного знатока.
– Жаль, – произнес он наконец. – Очень жаль. Да что ж поделаешь, вольному воля.
Он поместил шар на верхнюю полку шкафа с талисманами, из кармана халата извлек карандаш и сделал запись в старой конторской книге, лежавшей на той же верхней полке. Ять видел эту книгу впервые.
– Реестр? – спросил он.
– Кто бы знал, какой это реестр, – вздохнул Клингенмайер. – Ну, как вам книжка?
– Занятно, – улыбнулся Ять.
– Она ваша. Да, да, это я вам дарю. Возьмите, и никаких денег, все равно она стоит больше, чем у вас есть.
– Спасибо, – сказал Ять. – И откуда вы все знаете?
– Что знаю?
– День рождения у меня нынче, – сказал Ять. – Тридцать пять лет как одна копеечка.
– Поздравляю, – кивнул Клингенмайер. – Не знал, ейБогу. Выбирайте подарок.
– Так ведь уже…
– Нет, это я приготовил заранее, не догадываясь, что у вас праздник.
– Я бы попросил у вас ароматической соли, той, что вы поджигали на собраниях. Если, конечно, это не тайна, не раритет…
– Раритет, – кивнул Клингенмайер, – но для вас найдется. Пойдемте, попьем чаю, там и отсыплю.
Они прошли в заднюю комнатку, где проходили собрания. Клингенмайер поставил на спиртовку небольшой медный чайник, в котором заваривал свои травы, отравы, отвары, – отпер шкатулку и вынул из нее бумажный пакетик.
– Но учтите, на обычных свечах порошок не действует, так что придется дать и свечу. Впрочем, праздник есть праздник. Я вам все это вручу с открыткой.
Ять впервые удостаивался послания от Клингенмайера. Антиквар присел к столу, обмакнул вставочку и задумался. Лицо его было меланхолично и мечтательно. Наконец он решительно начертал несколько слов, подул и протянул Ятю открытку – немецкую, рождественскую, с маленькими пятнистыми оленятами, умильно заглядывавшими в окно идиллического домика.
Ять прочел:
«Вот напоследок для тебя подарок – свечи огарок. Храни его и не давай в обиду другому виду».
Подпись была витиевата и размашиста, почерк округл, но изящен. Ниже с немецким педантизмом проставлена была дата.
С этой даты и начался для Ятя отсчет главных пяти месяцев в его жизни.


5

День своего упразднения, 23 декабря, Ять помнил в подробностях. Вероятно, и впрямь существует всечеловеческий беспроволочный телеграф, потому что с утра в его квартиру на Зелениной потянулись посетители – люди по большей части совершенно ненужные. Больше всего это было похоже на отдание последнего долга Разумеется, с утра Ять, как и бессознательно валившие к нему гости, ни о чем таком не подозревал. Первым принесло Трифонова. Кого не хотелось видеть, так это Трифонова. Вообще хотелось сочинять, впервые за несколько недель пришел настрой, – вдобавок накануне Ять вымылся, что в последний месяц никак не удавалось. Ритуал мытья был теперь тяжел, сложен, заниматься им надлежало с раннего утра, на свежую голову. Чистый, довольный, с непросохшими еще волосами, закутавшись в оба халата, сел он к столу – и тут скрежетнул звонок; чертыхаясь, Ять пошел к двери.
– Здравствуйте, здравствуйте, – сопя, отдуваясь, повторяясь, не давая вставить слова, в нос говорил Трифонов. – Простуда, простуда, никак не пройдет, нет, не пройдет. Теперь ничего не проходит. Недостаток жиров, недостаток жиров. А я к вам, к вам. Сколько можно, сижу один, как сыч, вотвот с ума сойду. А у вас потеплее, потеплее.
Ну, подумал Ять, ежели у меня потеплее, то у него и впрямь хуже некуда. Вытерпим Трифонова. Тем более что его непрестанная, забалтывающаяся скороговорка выдавала привычку к долгому одиночеству, к разговорам с самим собой – бессмысленным, только бы нарушить давящее молчание пустой квартиры и не забыть людскую речь. Жена ушла от Трифонова три года назад, брак был недолог – и двух лет не прожила хохлацкая красавица с угрюмым, сосредоточенным на себе профессором, которого вечно мучили навязчивые страхи и апокалипсические предчувствия. Ять ее не осуждал – у нее были огромные, прелестные карие глаза, грудной голос, и никто больше нее не жалел покидаемого мужа; Трифонов, кстати, и не удерживал. Уехала она к давнему поклоннику в Киев, Трифонов умолил Ятя пойти на вокзал вместе с ним, проводить (Ять долго отнекивался, не желая участвовать в чужой драме, да и к чему в таких делах свидетели?). Наталья Александровна уезжала почти без вещей, долго прижимала голову Трифонова к груди, называла его «доню» и улыбалась сквозь слезы. Он держался молодцом, только все взглядывал на часы; когда осталось пять минут, вдруг засопел, беспокойно задвигался и тоже расплакался.
– Ну, верно, так надо, – сказал он. – Прощай, прощай. И, не дожидаясь, пока поезд тронется, потянул Ятя за рукав и пошел вдоль поезда назад, в здание вокзала.
– Нельзя, нельзя, – повторял он. – Самой минуты видеть нельзя. Как тронется – не выдержу, пусть уж без меня. Идемте, голубчик, водочки выпьем…
В вокзальном буфете Трифонов приободрился, лихо пил водку, говорил даже о какомто новом браке, который возможен, вполне возможен, – но отъезд жены запустил в нем механизм саморазрушения: он все меньше следил за собой, писал темно, на лекциях забалтывался. В последнее время он был одержим страхом, что его профессия лингвиста никому больше не нужна, что за ним скоро придут и поволокут на общественные работы. Такое уже бывало в истории – приходили варвары и упраздняли весь уклад сложной, разветвленной жизни, которую веками строили до них.
– Вот вообразите, – говорил он, все еще как будто шутя, но за шуткой Ять чувствовал неподдельный страх. – Вообразите, придут, и что ж я буду?
– Ничего не будете, – машинально отвечал Ять, погруженный в собственные труды. Он давно привык не особенно церемониться с Трифоновым (тот пугался, если к нему были внимательны: значит, все действительно совсем страшно и он обречен. Равнодушие Ятя его успокаивало: прийтито придут, но, значит, еще не завтра).
– Именно, именно что ничего! Что я умею, кроме этого никому не нужного дела?! – Трифонов с ненавистью пнул стопку словарей на полу. – Придут и заставят тяжести таскать. А как я могу? Я, тысяча извинений, газы пускаю.
Ять хотел было ответить, что в таком случае он незаменим был бы на фронте, но убоялся ранить трифоновскую пухлую душу.
– Дас, от малейшего напряжения, – продолжал Трифонов совсем уже невесело. – И знаете, что самое отвратительное? Что у меня не хватит духу плюнуть в рожу этим гуннам. Так и буду таскать, повизгивая под ударами… отвратительно!
– Так и прекрасно. Вы столько раз хотели похудеть, сразу и похудеете.
– Да, тоже верно, – вдруг успокаивался Трифонов. – Ну, промучусь год, два, а потом, верно, стану как они… Но каковы мне будут эти два года?
– Вы бы готовились, гимнастикой занялись. Гири, душ ледяной… Утром вставать пораньше – и снежком, снежком…
– Нет, сам я себя не заставлю, – решительно покачал головою Трифонов. – Должен ктото сторонний.
Ятю душно стало с этим человеком. Дело было не только в тошноватом запашке Трифонова, заглушавшемся отчасти одеколоном, не только в его полноте, вытеснявшей из комнаты воздух, – но и в неуклонной сосредоточенности на одном. Ять сам знал, что когданибудь придут и всё возьмут; потом придут к тем, кто придет. Всегда ктонибудь приходит. Но на этот случай было два выхода, давно придуманных в предчувствии неизбежного краха: вопервых, можно подламываться понемногу, по чутьчуть. Он знал людей, крепких, как старые дубы, и рушившихся в одночасье. Чтобы не лишиться сразу всего, надо было чтото отдавать ежедневно и к неизбежной развязке подойти возможно более легким. Был и второй выход, пугавший все меньше: он знал, что скорее не будет жить, нежели согласится выживать. Отказ – вот правда, другой не придумано. Трифонову трудно было понять это.
– Ладно, пойду, пойду, – начал приговаривать он, повертываясь на диване всем толстым телом, но все еще никуда не уходя. – Ну а всетаки, голубчик, как же вы думаете: скоро ли конец?
«Да какая разница?» – хотел ответить Ять, но придумал вдруг универсальное утешение:
– Как будем готовы, так и конец.
– А как мы узнаем, что готовы?
– Уж будьте покойны. Знаете же вы откудато, что сроки близко. Вот купите гирю, похудеете, выучитесь тасканию тяжестей – тутто и конец. С человеком делается только то, к чему он бессознательно стремится.
Не успел он запереть за Трифоновым и вернуться к столу, как снова тренькнул звонок и за дверью раздался нетерпеливый голос Стрелкина:
– Сидите тут, ничего не знаете! Да впустите же скорей, холод адский!
Стрелкин, румяный и возбужденный, принес Ятю весть о декрете, об отмене ятей и еров, а стало быть, и об его упразднении, – и побежал дальше: опрашивать питерских литераторов, что они думают по этому поводу. Он искренне полагал, что читателей «Речи» этот вопрос живо интересует. Следом пришли еще человек пять, и со всеми надо было говорить о карточках, дровах и новой грамоте, так что в одиночестве Ять смог остаться только к семи вечера. Стемнело, жечь керосин не хотелось. Он лежал на кровати, курил и думал. Одинокое окно горело напротив: кто там живет? Верно, ктонибудь неупраздненный… Странно: он не чувствовал зависти. Прежде совсем не переносил одиночества, а теперь притерпелся. Видимо, это и означало очередную реинкарнацию: тот Ять, который боялся одиночества, умер, а новый ничего не боялся.
Ощущать себя несуществующим было ему не внове. Ишь удивили! Все последнее время, когда знакомые суетливо выспрашивали у него, что лучше делать со сбережениями, он с радостью понимал, что и сбереженийто у него почти нет и неоткуда было взять. Исчезни он и в самом деле вслед за своей литерой, материальных следов его существования осталось бы до смешного немного. Были три книжки мелких рассказов, пять сотен газетных да две сотни журнальных статей, брошюра об охранке, пятьшесть дипломов после побед на конкурсах «Нивы» и «Нови»; несколько фотографий, на которых он всегда выходил затененным или стоял сбоку, – единственный крупный портрет, заказанный для третьей книжки, оказался до того неудачен, что он отказался от него вовсе. Если и удавалось проследить в его судьбе отчетливо звучащий мотив, это с самого начала была тема отсутствия или бегства, словно Бог специально устроил дырку в людском монолите, чтобы подглядывать сквозь нее. И только этот взгляд, который Ять чувствовал иногда на себе – сквозь себя, – давал ему ощущение смысла.

Ведь нельзя же было считать смыслом то занятие, с помощью которого он и сам не думал спасти душу, – сочинительство, памфлеты о думских глупостях, критику… Единственной определенной чертой, которую Ять за собой знал с гимназических лет, была ненависть к сознающей себя правоте, умение распознать ложь за добротной банальностью, самомнение – за самопожертвованием. Но ведь и эта способность, которую он одно время искренне в себе ненавидел, обозначалась только в чужом присутствии. Втайне он завидовал великим и безвкусным созидателям миров. Если бы Господь, творя мир, заботился о достоверности, вкусе и соразмерности, он едва ли пошел бы дальше прилизанного пустого пейзажа с парой облетевших кустов: чрезмерно все – море, горы, степь, из каждого живого лица торчали ошибки вкуса, как из страницы Леонида Андреева, – и это был мир, который Ять вчуже любил до страсти. Может быть, страсть к избыткам и проистекала от вечного сознания своей недостаточности – а потому он всегда любовался стихиями, бурями и неуправляемыми особями вроде Буркина.
Но что Буркин? Разве не от сосущей внутренней пустоты были все его загулы, хождения на медведя, странствия по югу России с цыганами? Никаким любопытством нельзя было объяснить его игру в харьковском театре, полет на аэроплане, службу подручным в одесской фотографии (вернувшись, показывал у себя целую выставку – обыватели со страшными застывшими рожами, еврейские семилетние вундеркинды, с необъяснимой, еще до всякой судьбы, тоской в глазах, – ни одного человеческого лица, и Буркин словно радовался, демонстрируя все это: Ять впервые тогда усомнился в его доброте). Пустота сосала всех, без нее и писать не стоило. Люди с внутренним содержанием шли в бомбисты. Изначальный порок был и в его развитии – очень рано он пришел к тому, к чему другие продираются годами. Мореплаватель отправляется в долгое странствие, попадает в бури, увязает в живых хищных водорослях, чудом спасает судно из льдов, сходится с кровожадными дикарями, до поры не замечая их людоедства, – и, проплыв вокруг света, возвращается в исходную точку, в порт, в дом, где за три года его отсутствия все осталось оскорбительно неизменным; и там, в этой точке, стоит печальный всезнайка, которому с самого начала известно, что всякий, начавший путь отсюда, вернется сюда. Так сам он мыслил свою неспособность к обольщениям и об этом написал рассказ, удостоившийся одобрения Грэма (с неизменным постскриптумом: «Я развернул бы иначе, чтобы и в доме, где его ждут, были свои дикари, льды и тигры, – вы понимаете?!»). Но свои льды и тигры Ятя не утешали – он привык считать себя и свою участь тайно ущербными. Пусть он с рождения знал, что дружелюбные дикари на самом деле людоеды, а изумрудная и синяя глубь таит в себе тысячи жадных щупалец, хищных ртов и глаз, иерархию всеобщего поедания, – но мореплаватель знал обольщения и потому был богаче; пусть он пришел в исходную точку – но ведь смысл путешествия никак не в его цели. Всякий круг замыкается, но тот, кто описал круг, – видел больше, чем тот, кто стоял на месте. Был бы он приличный человек, подписывался бы Добро или Веди.

Испугался он – и то ненадолго – только пятого января, когда все тот же Стрелкин ворвался к нему с новостью об упразднении всей старой орфографии. День был для Ятя неприсутственный (он относил колонку по вторникам, обзоры сдавал по четвергам), и можно было до вечера писать, а часам к восьми отправиться в карточный клуб на Английской набережной; закрыть его грозились давно, но руки не доходили. Стрелкин в доказательство (без которого поверить ему было решительно невозможно) прихватил первый в новом году номер «Правды».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12