А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Брали сильных, красивых, как Скалдин, или упрямых и строгих, как Наталья Семеновна, или молодых и догадавшихся, как она сама.
Но ее не взяли. Случилась, как это нередко тогда бывало, непредвиденная перемена ветра, и вместо «михайловского дела» все силы были брошены на очередной военный заговор. Конечно, выпускать Скалдина, полуживого, седого и даже в тюремной больнице не перестававшего хохотать, никто не стал бы. Но Марина была спасена: в июле тридцать девятого года у нее просто не приняли очередную передачу. На иное она и не рассчитывала. Она похоронила Скалдина в тот самый день, когда он спускался по лестнице их арбатского дома (они жили в коммуналке на втором этаже) и несколько раз оглянулся, чтобы широко улыбнуться ей.
Ее никто не выгонял с работы — Скалдина любили все, как-никак он был главной надеждой Михайлова, а Михайлов был корифеем, и многие верили, что разберутся. Она ушла сама и по знакомству, через профессора-почвоведа, нанялась в секретари к известному писателю Савину, писавшему для пионеров о достижениях науки. Однажды ей случилось перепечатывать его статью о Михайлове для «Пионерской правды», Михайлова там называли светочем отечественной науки, человеком кристальной чистоты, представителем передового отряда дореволюционной интеллигенции, который одним из первых понял и признал советскую власть. Оказалось, что его книга о переустройстве почв нравилась Ленину — об этом вспоминал Бонч-Бруевич. Перепечатывая эту статью, Марина лихорадочно искала упоминаний об учениках, но учеников словно и не было — на Михайлове агрономическая наука закончилась, и дальше ее предстояло развивать массам в своем творческом дерзании. Марина хотела объяснить Савину, что ученик у Михайлова был, и если бы ей еще не сказали тогда, что с мужем все решено и надежды нет, она бы, конечно, попыталась вступиться, что-то сделать, хотя и понимала безнадежность попытки. У Савина были знакомства на самом верху, его приглашали на целый день на какие-то дачи, откуда он возвращался мертвецки пьяным, — Марина тогда сразу уходила, бросая неоконченную работу. Но вступаться не имело уже смысла, а главное — она понимала, что мужа взяли не за группу Михайлова, и Михайлова взяли бы не за его опыты. Оба сильные, веселые и упрямые, они представлялись любимыми детьми этой новой жизни и по ее неформулируемому, но естественному закону должны были ее собою окупить или, вернее, удобрить. Если бы они не были плоть от плоти и кость от кости ее, им ничто бы не угрожало. Это было так же естественно, как то, что мы не едим камней, а питаемся органической пищей, из которой, по сути, построены. Только Михайлов успел умереть, а мертвые не годились в еду, потому что переставали быть живой материей, становясь камнем, почвой, водой.
Во время войны Савин бросил Марину, не похлопотав ни о ней, ни о ее дочери, ни о ее матери. Ей самой пришлось устраиваться с эвакуацией, в академии ее помнили и взяли в поезд. До сорок четвертого года она прожила в Ташкенте, а потом вернулась на Арбат. Мать ее в Ташкенте умерла, не выдержав переезда, голода и жары. Марина словно закаменела и не плакала, когда ее зарывали. Ей было жаль только, что вокруг чужая, сухая земля, что в ней должно быть неудобно телу, построенному из другого вещества. Здешние люди сухи, а мать ее была тяжела, сыра и слезлива.
У Марины осталась на свете одна Катя, не похожая ни на нее, ни на Скалдина, но славная и смышленая девочка, только тихая, словно с самого рождения знавшая, что защищать ее некому. Лишь в Ташкенте Марина вдруг догадалась, что и она, и Катя потеряли отцов в одинаковом возрасте и что это может стать их родовым проклятьем, но и об этом она подумала вскользь, не позволяя себе развивать мысль. Секретарствовать у Савина Марина не вернулась, хотя знала, что он жив-здоров, пересидел войну на Урале, откуда писал в «Пионерскую правду» о маленьких тружениках тыла. Она работала теперь в отделе кадров на заводе имени Сталина. От красоты ее мало что осталось: она сжалась, высохла, стала меньше ростом и почти не читала ни книг, ни газет. Когда она подолгу сидела в их маленькой комнате, глядя в окно, Катя, поднимавшая голову от тетради, боялась задать матери вопрос и тем нарушить течение ее мыслей. Она сильно удивилась бы, узнав, что никаких мыслей не было, а было какое-то безнадежное и послушное ожидание. Иногда же Марина про себя разговаривала с мужем, рассказывала ему, что и как она делала сегодня, потому что в душе понимала, что больше с мужем разговаривать некому. Если он где-то и был, то только в ней, и постепенно в ее мыслях он оформился в какое-то внутреннее существо, единственным убежищем которого была ее, Маринина, голова. Он сидел там, словно в капсуле, потому что не мог же такой большой Скалдин исчезнуть целиком, это было бы неправильно, — и если тело его легло в фундамент того яркого и насыщенного мира, естественной частью которого он был, то ведь было же что-то в его душе, принадлежавшее только ей, и это что-то никуда не могло деться, потому что никому больше не было нужно. Она разговаривала с мужем нечасто, но знала, что если о нем не вспоминать, он обидится и может умереть, как вот если вовремя не покормить собаку. Нельзя сказать, чтобы эти разговоры были ей в тягость, но они напоминали о прежней жизни, в которой она еще жила, а не доживала, и потому слишком часто тревожить себя Марине не хотелось. Она научилась говорить с мужем очень скрытно, ничем себя не выдавая. У них выработался особый кодовый язык, происхождения отдельных понятий в котором она уже и не помнила, однако ей достаточно было намекнуть, и муж понимал. Но он требовал подробностей, ему скучно было в ее заторможенной, всегда полусонной голове, где давно не было мыслей, а только ожидание и призраки — его, мамы, Натальи Семеновны, где-то ютились и добрые узбеки, и хромоногий мальчик, но очень многих выдуло. Слишком много народу там и не могло поместиться: чтобы подкармливать такую капсулу и продлевать ее существование, нужна сила, а силы у Марины больше не было. Хозяйство было на дочери, с ранних лет выучившейся мыть пол, готовить, читать в углу не приставая. Она все делала отлично и тихо и боялась только, что матери однажды станет плохо. Но Марина не могла себе такого позволить, и девочка каким-то чутьем об этом догадывалась.
Однажды, пятого сентября сорок восьмого года, двенадцатилетняя Катя делала уроки, и вдруг ее позвали к телефону. Она испугалась — ей показалось, что заболела мать. Но это была не мать и не кто-то с работы матери, а незнакомый и сильный мужской голос:
— Это ты, Снегурка? Мама дома?
— Нет, — ответила Катя и хотела уже спросить, кто это и что передать, но тут поняла, что знает, кто это. Мать редко рассказывала ей про отца, и Катя знала только, что он погиб на фронте, а до этого два года был вдали от дома с особым заданием. Отец и называл ее Снегуркой, потому что она была беленькая, а они с матерью — темноволосые. Скалдин действительно шутил, что дочь ни в мать, ни в отца, но про проезжего молодца не добавлял, потому что не хотел обидеть Марину. Сама Марина никогда так не называла дочь, но в немногих рассказах про отца обязательно упоминала Снегурку. Больше от него, собственно, ничего не осталось: был игрушечный песик, сделанный из целлулоида, но он потерялся в песочнице, когда Кате было три года. Мать тогда очень сердилась на нее.
— Катька! — весело сказал голос. — Передай матери, что я буду ждать ее сегодня, в восемь, около Почтамта. Я приехал ненадолго, мне еще тут надо кое-что сделать, а потом я к вам зайду. Но сначала мы должны с ней увидеться, обязательно. Я ей кое-что должен отдать. Поняла? Только обязательно запомни: в восемь часов, около Почтамта. Она где сейчас работает?
— На заводе имени Сталина, — задыхаясь, ответила Катя. Она не могла позвать отца домой, потому что он, видимо, все еще был на задании. Но как это он, выполняя такое важное задание, не знает, куда перевелась мать? — Я могу дать телефон, можно позвонить, ее позовут… — Она старательно избегала любых конструкций, в которых требовались «ты» или «вы».
— Нет, я звоню от друга и не хочу его обременять, — сказал веселый голос. — Позвони ей сама, а может, лучше ее и не тревожить. Она ведь придет часов в шесть?
— Да, она обычно приходит в шесть. — Катя обрадовалась, что отец по крайней мере знает, во сколько мать приходит с работы.
— Ну вот, тогда и передашь ей. Скоро увидимся, Снегурка. Будь здорова. — И отец повесил трубку.
Катя долго еще стояла в коридоре у телефона, и боясь, и надеясь, что он еще перезвонит. Мимо прошаркала туфлями старуха-соседка, недавно поселившаяся к ним вместо прежнего соседа, — она иногда пускала ее в свою комнату полюбоваться картинами и попить чаю из старинных тонких чашечек, так называемых кузнецовских. Непонятно было, как они уцелели в войну, в пустом доме. Наверное, старуха куда-то спрятала их, как клад, а потом достала.
— Мама звонила? — спросила старуха.
— Нет, — ответила девочка, но про отца ничего не сказала. Отец был на задании, сейчас шел самый ответственный, последний его этап, и если он даже не может зайти домой — значит, ничего про него говорить пока нельзя. — Это подруга, спрашивает уроки.
— Вам очень много задают, — посочувствовала старуха. — Разве нам столько задавали? — и, вздыхая, пошла на кухню.
Катя попыталась вернуться к урокам, но учеба не шла, даты из Смутного времени не запоминались, так и оставаясь смутными. Один раз ей вдруг показалось, что отец уже тут, стоит за дверью, только почему-то не может войти. С сильно бьющимся сердцем она подошла к двери, постояла у нее, но открыть не решилась.
Мать пришла без десяти шесть, когда Кате уже начинало мерещиться, что она видит, как стрелка на ее маленьких наручных часах (подарок к окончанию четвертого класса) двигается: медленно-медленно, но различимо. Ей было страшно, только что какой-то мужчина — видимо, пьяный, — громко и зло кричал за окном. На улице шел дождь, мать была в старом прорезиненном плаще. Зонта она не брала с собой, потому что по рассеянности часто забывала его в трамвае или метро. В другое время Катя сразу кинулась бы разогревать ей обед — ведь мать очень устала. Потом они сели бы есть, Катя расчистила бы стол от своих учебников и стала рассказывать школьные новости, они как раз проходили «Дубровского», и она хотела спросить мать, почему Дубровский не увез Машу с собой, а так и оставил неизвестно на кого. Но теперь, конечно, было не до Дубровского.
— Мама, — начала она осторожно, боясь напугать Марину. — Ты не волнуйся, пожалуйста. Папа звонил.
Марина ничего не поняла и потому переспросила, какой папа. Катя объяснила ей все, с самого начала, постоянно умоляя не волноваться. Марина как раз всю дорогу домой от метро — долгую, осеннюю, дождливую, мимо луж, по дробящимся на асфальте отражениям фонарей и окон — рассказывала мужу, что живут они неплохо, поэтому переход к Катиному сообщению был ей странным образом облегчен. Муж мог позвонить, ничего необычного, ведь она только что с ним долго разговаривала. И ей понадобилось минут двадцать, чтобы заново осознать, что позвонить он не мог. Впрочем, она тут же отняла десять от сорока восьми и поняла, что в июле у него истек срок, а ведь что такое десять лет без права переписки — ей все объясняли по-разному. Оборачивалось по-всякому, и Марина знала это, хотя каким-то тайным и единственно верным чутьем давно поняла, что Скалдина могли только убить, а вернуть не могли, потому что для поддержания той жизни он был нужен весь, и именно такой, а про нее и Снегурку никто не подумал.
И все-таки Марина так привыкла быть неправой, то есть так часто убеждалась в том, что ее правота, как и она сама, никому не нужна, — что могла же она, в конце концов, и ошибиться, а значит, Скалдин мог быть жив.
В капсуле ее сознания он валил лес, дробил камни, его использовали в каких-то страшных медицинских экспериментах (ведь фашисты экспериментировали на людях, значит, это зачем-то нужно). В ее снах он водил машины по горным дорогам, осушал болота, горел в топке, которую отчего-то можно было топить только людьми, и непременно еще живыми. Он мог вернуться при одном условии — от него должны были целиком взять ту веселую силу, к которой она так захотела прислониться в свои девятнадцать лет, — а потом его, наверное, можно было отрыгнуть.
— Катя, — спросила она строго, — какой у него был голос? Это очень важно.
— Веселый, — недоуменно ответила Катя. — Нормальный голос. — Как будто она могла помнить обычный голос отца.
— Хорошо, — с трудом проговорила Марина. — Сиди смирно, никому не открывай, а я пойду.
— Рано еще, мамочка, — попыталась удержать ее Катя. — Посиди, поешь. Ты ведь устала.
— Нет, нет, Почтамт далеко, я пойду.
Она вышла из дома. Из булочной, что на первом этаже, выносили огромные овальные торты. Рядом стояла карета «скорой помощи». Вероятно, кому-то плохо стало на сеансе в душном зальчике арбатского «Арса». Марина давно не ходила в кино.
К Почтамту, на Кирова, она шла пешком, чтобы успокоиться, но никакого успокоения не наступало — она даже чуть не попала под зеленую «Победу», обрызгавшую ее с ног до головы, и все это время в ней не унималась внутренняя дрожь, от которой трудно было не только идти, но и дышать. Она старалась идти медленно и все равно пришла на полчаса раньше условленного времени. Перед поворотом на Кирова, у Сретенского собора, пришлось долго подниматься в гору, и она никак не могла справиться с дыханием. Часы на Почтамте показали без пяти восемь, восемь, пять минут девятого. Она боялась привлекать внимание своей неподвижностью, поэтому принималась ходить вдоль фасада, но боялась и пропустить мужа — и застывала снова. У нее мерзли ноги, странно дрожало что-то за глазами и чесался почему-то язык. В четверть девятого все еще никто не пришел, но ей уже казалось, что постовой-регулировщик странно поглядывает на нее, — хотя до нее ли было регулировщику в такой дождь?
Москва вокруг нее была совсем не та, в которой брали Скалдина. Из нее навсегда ушла праздничность, которую только и могли подпитывать непрерывным отбором веселых и сильных людей, исчезавших неизвестно куда. Их лица глядели с каждого листочка, и потому листочки были такие свежие. Теперь люди тоже исчезали, хотя и не так часто, но прежней радости уже не было ни в чем. Сила, которую она раньше чувствовала вокруг себя, словно надорвалась на войне. А может, вся она ушла в землю, бесполезно потратилась во время боев, когда жизнь проливалась из человека в никуда, а не усваивалась тем божеством, которое всех их хранило и обеспечивало. В общем, Москва стала серая, и даже новые здания, отстроенные взамен разрушенных, не добавляли ей красоты и света. Марина не могла этого объяснить, но чувствовала. Если бы в такой Москве появился прежний Скалдин, на него все оглядывались бы. Но таких, как он, больше не было, а другие мало годились в пищу. Их ели нехотя, без радости, чтобы не умереть.
В половине девятого никто не пришел, но она твердо решила ждать до девяти. Скалдин никогда не опаздывал, но мало ли какие у него могли быть обстоятельства. Только без четверти девять незнакомый мужской голос вдруг окликнул ее:
— Маруся!
Так называл ее он. С бешено заколотившимся сердцем она обернулась, но тут же увидела высокого молодого человека, навстречу которому бежала худенькая девушка с зонтом. Зонт вырывался у нее из рук, но она не смеялась, как смеялась бы Марина десять лет назад. Лицо у нее было хмурое и сосредоточенное, словно и ловить зонт, и бежать к молодому человеку — работа. Молодой человек не обнял ее, как обнял бы Скалдин, а только коротко прижал к себе, потом взял за руку, сунул ее в свой карман — согреть, — и они быстро пошли в сторону центра.
После этого Марина отчего-то не стала дожидаться девяти, а медленно, снова пешком, пошла прочь. Именно тут ей стало ясно, что никто не придет. Она могла доехать до Арбата на метро, с пересадкой, но хотела именно идти, и только на ходу, на углу Петровки, ей вспомнилось, что в Москве есть и другой, новый почтамт. Так иногда называли Центральный телеграф, построенный лет десять назад на улице Горького, наискось от Художественного театра. Может быть, Скалдин ждал ее там, а может быть, и до сих пор стоял там, но все то же тайное знание сказало ей, что никакого Скалдина нигде нет. Словно эта другая, чужая Маруся раз навсегда подтвердила ей, что ждать больше нечего. Это же тайное знание говорило ей раньше, что бесполезно хлопотать за Наталью Семеновну и Скалдина, и бесполезно просить Савина, и не нужно ничего ждать. Все происходило навсегда.
Дома она сказала Кате, что папа не пришел, что это была чья-то плохая шутка или кто-то ошибся номером. Он погиб на войне, и ждать больше не надо.
— Но ведь находятся! У Сони отец нашелся, он был в плену и вернулся! — сказала Катя, которая к приходу отца убрала квартиру и вырезала три бумажные салфетки — для их первого тройственного чаепития.
1 2 3 4 5