А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Только что я готов был взлететь, и вроде бы даже слышал воздушные студеные токи, обтекающие меня, и вдруг мерзлым придорожным камнем упал, и нет во мне ни жизни, ни желаний. Случаются же такие любовные вихри, которые возникают словно бы ниоткуда, освобождают душу из оцепеневшей кожурины, кидают ее под самое перьевое облако с лиловой тенью в отрогах. Но боже мой, как тяжко возвращаться душе в тугие грудные крепи, покорить себя и одиноко, надолго замереть там, дожидаясь случая. Я плакал сердцем, хотя глаза пока оставались сухими. – Спаси меня, Настя, – прерывисто повторял. – Я уж думал, все… Ходил весной на охоту, загадал: убью глухаря – жить буду. В упор пальнул, а он ушел… Значит, все… Зачем говорю, правда? Смешно. Ты прости, это голову днем напекло. Душа болит… Смешно. Ты-то с какого краю, верно? Вчера увиделись случайно, чужие люди, завтра разминемся. Две звезды в пространстве. Просто поверил, а вдруг? Смешно… Это голову днем напекло… Меж нами стена. Нам не понять друг друга, меж нами стена. Глупо все, глупо…
Что случилось со мною, я не понимал. Может, напряжение последних месяцев извело меня, боренья с самим собой измучили, и я опустошился. Я плакал горестно и надрывно, как пьяный растерзанный мужик, и не мог укрепить волю.
– Слушай, ты плачешь? – удивленно спросила Настя. Она пробовала оторвать ладони от моего лица, но я по-детски упирался, мне было стыдно своих слез. – Слушай, ты плачешь? Ты ведь плачешь, правда? – недоверчиво повторяла Настя, в чем-то убеждая себя, и вдруг поцеловала мою руку.
Я долго приходил в себя, пока плач затихал, смирялся в груди, и Настя покорно стояла рядом: я стыдился повернуть к ней опухшее лицо, но взгляд ее чувствовал постоянно. Сквозь слипшиеся ресницы ночной тусклый воздух казался живым и студенистым, река угрюмо текла из земной расщелины в небесное пространство, полная багрового свечения. Как быстро все переменилось в природе, сместилось, сторожко примолкло, подстерегая незнаемое утро, и полночное небо сдвинулось, наполнилось сиреневыми дымами, и сквозь эту подвижную смуту проклюнул стершийся незавидный грошик луны.
* * *
Вернулись мы неожиданно поздно и, стараясь не шуметь, словно бы в сговор вошли (а может, и возникло меж нами тайное, еще не услышанное согласие), открыли калитку, косо стоящую на пяте, и, как я ни старался, она, однако, досадливо поперхнулась, неохотно впуская нас. Может, действительно мы сговорились? А иначе отчего бы так испуганно переглянулись вдруг, и каждый заметил про себя, что идет крадучись.
Крыльцо заслоняла черемуха, да и мы были так заняты собою, что Серафиму заметили в последнее мгновение: она сидела на ступеньке, как ощипанная куропатка, в белой ночной сорочке до пят, в какой ходила к реке, и мелко дрожала.
– Мама, ты отчего здесь? – испуганно спросила Настасья; она, наверное, уже что-то почуяла в облике матери, потому как поникла разом и постарела. – А ну, пойдем в дом…
– Да все бы ладно, верно? Сигаретки вот нет – беда. Я только спать легла, а он пришел и с заулка закричал: Серафима, выйди на минутку. Ну, я как добрая и вышла, спрашиваю, чего тебе? А он обошел меня кругом да дверь и закрыл на крюк, дьявол такой, хи-хи. – Серафима неожиданно засмеялась иль всхлипнула и тут же мелко закашлялась. – Ты, доча, на него не шуми… Я раньше-то крепко спала, Хрыся придет поздно, стучит, я уж не услышу. Он все говорил: вот заспишь как-нибудь и не проснешься совсем. А я ему: ну и слава богу… Санька-то, сынок, бывало, как ревел. Однажды он ревет, а я заснула так ли хорошо, но сама-то думаю во сне: ой, слава богу, что парнишка нынче не ревет, успокоился да и мне дал поспать. Сосед наутро приходит вдруг и спрашивает: Серафима, у тебя ночью ничего не случилось? Я думал, случилось что худое, ведь всю-то ноченьку парень твой выревел. Вот я как, бывало, спала, а нынче хоть пятаками глаза накрывай… Настасья, ты не строжи батю, ты его не гневи, чего попусту травить: пусть поспит, лешачина, хоть протрезвеет. Вот тоже моду дурную взял: однажды и зимой меня так обманул, часа два раздетой на морозе выдержал, я и слегла в больницу.
Серафима не ругалась, не кляла, а покорно дожидалась своего часа, когда смилостивятся над нею, и это ее поведение окончательно сбило меня с толку, да и что я мог поделать в чужом дому, что? рассудить и ка?к, только самому же и перепадет сгоряча, если сунешься напропалую. Настасья же мать свою не слушала вовсе, а нетерпеливо оглядывала избу, видно, не зная, с какого края подступиться к ней, взломать ли дверь иль попытаться уговорить пьяного отца. И тут, решившись, она продралась через смородиновую заросль, угрюмо попросила: «А ну, помоги», – и я, сколько мог, приподнял ее, упругую, крепкую, сбитую, ощущая горячую покатость бедра.
Старик, оказывается, не спал, а дурачился у стола с приблудной собачонкой, совал ей в пасть корявый палец и, наверное, хихикал, потому что видно было, как сладко щерилось его бровастое лицо. Настасья грозно колотнула в раму, махнула рукой, и Хрисанф, неожиданно разглядев дочь, испуганно встрепенулся и кинулся к двери.
– Ты что, совсем с ума?.. Ты что это, издеватель, над мамой, а? Кто позволил…
Но Хрисанф играл со щенком, совал ему в слюнявую пасть толстый искореженный палец и разговаривал:
– Ну ты, злодей… Ах, ты кусать, ну погоди, деревянны деньги. Я из тебя кислу шерсть выбью… Ты послушай, как она с отцом ведет. Она забыла, что я ей отец, я могу и выпороть, запросто выпороть, у меня не заржавеет… Ну, гульнули сегодня, волчонок, знатно гульнули. Шурка-то баба огонь, да и я не сплоховал, не пальцем строен… Ну ты, экий пакостник, дедка обмочил. Поди прочь от меня, заразный небось, а нёбо зверное, черное нёбо-то…
– Замолчал бы хоть, пьяная голова, стыда если нет, – укорила Серафима, жадно накуриваясь за дверью. – Ты что при госте несешь, какую чепуховину порешь. Ведь могут и поверить.
– А я не соврал, с чего мне врать? Мне за вранье деньги не платят, – вскочил Хрисанф, кинул щенка на пол, тот заскулил и поплелся к двери, оставляя темную лужицу. – Я врал когда? – Он дико взглянул на супругу и вновь ощерился черным беззубым ртом. – Я Шурку-то зажал, стерву, так она и не пискнула… Я ей все по чести, деревянны деньги, я с ее тройной пот спустил. Ну, – говорит, – ты, Хрисанф, молодец, ты, – говорит, – и молодым сто очков дашь.
– Скотина ты, а не отец мне, – прошептала Настасья и размашисто, с подскоку влепила старику пощечину, не раздумывая, и с другой стороны добавила. Хрисанф не оборонялся, лишь потерянно ойкал и качал хмельной головой, разом растеряв слова:
– На отца родного руку… Как ты посмела?.. Фима, оборони, милая, она ведь меня убьет.
И чего никак уж не ожидалось, подскочила Серафима к мужу, заслонила его, сама крохотная, будто птенец встопорщенный, промокший под дождем, которого и голодная собака поленится теребить, седые паутинные волосенки, обычно такие ухоженные, выбились из-под гребня, раскосматились: макушкой Серафима не доставала широкой мужней груди, покрытой когда-то по-лисьи рыжей, а ныне длинной седой шерстью, той самой просторной груди, на которой столько ночей было выспано; и руки она выставила, зашарила ими в мутном пространстве, кидаясь на шорохи, все пыталась достать, найти дочь свою.
– Доча, ты не бей его, – умоляла она. – На что он тебе сдался, верно? Он ведь старый, отец твой.
Оторопь у Хрисанфа прошла, он сутулился за спиной супруги, одетой в длинную, словно саван, рубаху, и уже подмигивал мне, и строил над ее тонким плечом всякие фигуры из пальцев и открыто смеялся; вроде бы старый человек, нажившийся, а как ребенок, и все повадки детские, но странно жестокие и обидные.
– Вы, клуши… – горделиво бубнил он, выгибая грудь, – вы обе из моего ребра скроены. Я на вас тьфу… Меня любая баба с руками, деревянны деньги… Если по зверю, кто первый? Я, вот и оно… А насчет рыбы? Я, вот и оно. За мной, как за гранитной стеной, ни одним ветром не прошибет. Вот на меня бабы и зарятся. Я их не хочу, хе-хе. Да они сами мне проходу не дают, заразы, вшивое племя… Не, я за вас возьмусь, вот погодите, я из вас кислу шерсть выбью… А пожалуй, брошу Фимку, верно, Тимофей Ильич, от нее же ныне ни рыбы, ни мяса, в этой бабке, одна становая кость в шкуре, из нее доброго студня-то не выйдет. – Хрисанф сел на порог, а сам все тянул шею, опасливо высматривал, что делает в горнице Настасья. Та сидела на кровати и, зажав уши ладонями, тупо раскачивалась. – А может, я сына хочу… И что? Я, может, по сыну плачу. Ты мне дашь? Не-е… Ты ныне затычка для жбана.
Я скверно себя чувствовал: мне бы одернуть Хрисанфа, заявить какие-то охлаждающие слова, дескать, если еще так поведете себя, то я уйду средь ночи и больше ноги моей здесь не будет, иль хотя бы упрек высказать для ясности, чтобы старик более не подмигивал мне и знал, на чьей я стороне; но, боже мой, я тоже что-то мямлил ватным языком, становясь похожим на Хрисанфа, и тоже непонятно кривлялся, наверное, пытался мигнуть ответно, потому что часто щурил левый глаз и был противен себе самому. Вместо того чтобы совершить поступок, я гаденько и противно щерился, перенимая все повадки Хрисанфа. И в то же самое время мне хотелось воскликнуть: люди, за что вы мучаете друг друга, ведь вашей-то жизни остался самый кончик с воробьиный шажок, проснулись – встали – заснули, вот и нет уж более вас на свете и не будет, сплошная тьма окутает, куда более глубокая и вечная, чем слепота. Так оставьте же по себе добрую память, которая б шла по долгой череде потомков, никогда не кончалась…
– Ты хочешь меня оскорбить? – с расстановкою спросила Серафима и пальцем проткнула воздух. – Но тебе меня не оскорбить, потому что я твоего оскорбления не слышу. – Она повернулась гордо и ушла в горницу. Хрисанф ответно плюнул, презрительно рассмеялся и выбрел на крыльцо. Я еще не ведал, какая мне предстоит ночь, но, желая скорее забыться и никого более не видеть, вступил в горницу. С хозяйкой, видно, творилось дурное, она как бы сбилась, потерялась умом, сейчас стояла на коленях возле распахнутого сундука и перебирала одежды, плоские, пахнущие нафталином. Сундук был огромный, редкий ныне в домах, с кованой обрешеткой, тусклыми слюдяными зеркальцами и со всякой деревенской росписью, изрядно поблекшей, с высокой пружинной крышкой, на обратной стороне которой были нарисованы маслом целующиеся голубки, больше похожие на тетерок. Помнится, такой же сундук стоял в городском доме моего деда, куда мать таила от меня сахар.
– Ему захотелось меня унизить. Я, ха-ха, не дамся, я от него скроюсь, – мутно и странно говорила Серафима, часто путаясь и сбиваясь. Порою она озиралась через плечо настороженно, будто оглядывала горенку, вернее, пыльный потолок, глубоко и горько вздыхая. Настасья все так же сидела на кровати, согнувшись до колен, зажала ладонями уши и тупо раскачивалась. Мне хотелось лечь скорее, но и неудобно было подсказывать. «Уезжать надо к чертовой матери – и скорее», – тоскливо думал я, вспоминая о недавней своей истерике… А старушка бубнила, слепыми руками перебирала платья, юбки, платы, порой встряхивала с шумом и треском и снова укладывала, приминая ладонью, потом со дна добыла узелок и положила его как бы в изголовье. Я рассеянно глядел на эти приготовления, но еще не понимал, что собирается делать Серафима.
– Мне ведь места много не надо, – кротко, обиженно говорила она. – Я же как пуговка. Мне в люльке-то места, куда-а… За глаза места, я снова в люльку вернулась, хи-хи… Мне отец хорошую люльку состроил, из красного дерева, да пухом выстелил.
Серафима, кряхтя и упорно цепляясь за стенки сундука, окованного железными полосами, трудно поднялась, и видно было мне, как прилила к щекам кровь и посинели уши. Она неожиданно занесла левую ногу и ловко закатилась в сундук, поворошилась там, сложилась подковкой и затворила глаза. Словно бы засыпая, о чем-то сладком грезя, Серафима улыбнулась жутко и зашарила вытянутой ручонкой над собою, наверное, искала крышку сундука, чтобы закрыться. Господи, безумье какое-то. Что за день такой пришел, ломающий душу и портящий разум… Тетя Фима, тетя Фима, крылатая Серафима, ангел мой, очнитесь же. Хватит с нас и одного безумца. Я, наверное, вслух бормотал иль воскликнул что, ибо Настасья вдруг очнулась, непонимающе взглянула на мать и, запрокинув голову, всплескивая руками, нервически засмеялась:
– Мама, подвинься, я лягу. Ой не могу…
Серафима обидчиво поджала губы, когда услышала над собою теплое дыхание, и перевернулась на другой бок. Под глазами у матери посинело, нос заострился и побелел. Настасья склонилась еще ниже, громко шепнула на ухо:
– Подурачились – и хватит. Иди в постель.
– Не буду с ним спать…
– Ну не будешь, не будешь, – со слезой в голосе уговаривала Настасья. – Дети, ой дети! Что мне с вами делать? День-то один не могли дожить с радостью. Один, другой. – И она опустилась на колени, заплакала, целуя крохотную ушастую голову матери. – Дети мои, что вы изводите себя…
Серафима, услышав горячие слезы дочери, упавшие на ее лицо, порывисто пыталась сесть, но тут кровь ударила ей в затылок, и старенькая тонко, по-заячьи заверещала.
– Мама, ты что… Ма-ма, – закричала Настасья, по-настоящему вдруг испугавшись. – Тимофей Ильич, ну помогите же. Ослепли? Человек или кто…
Я перенес Серафиму Анатольевну на кровать, старушка была не тяжелее пуховинки, увядшие, безвольные руки заломились, иссохшее тельце жестко, деревянно легло в ладони. «Куда же ей еще жить такой? – мелькнуло в уме. – Умерла ведь, поди». Я осторожно поместил ее в постели, и она затерялась в перине, только лицо на твердой подушке выпятилось и мертвенно осунулось: обрезаться можно было о ее нос и впалые щеки. Настасья расщемила плотно сжатые губы, посинелые, траурные, дала валидолу. Я одной рукой держал Серафимину голову, другою – стакан, помогая напиться, и вдруг подумал, что так в природе увядает одуванец. Все красовался, оперялся, расцветал, хвалился средь травяной братвы солнечно расшитой тюбетейкой, а после седо закудрявел и улетел, лишь кожура осталась, посохшая, пониклая вдоль черной хребтины, а после и она поддастся, под ветрами и дождями опадет – и вроде бы не было на свете одуванца. Но весною сквозь эту щепотку праха вдруг проткнется зеленое перо, смешно и радостно растопырится и заспешит под солнце… Нет, вру: ни о чем таком я не думал тогда, я так представил уже после, когда переживал одинокую ночь на морском берегу. А в то мгновение я испугался близкой смерти до холода в сердце, ибо никогда еще не видал, как умирают люди… Я так много думал о смерти еще прошлой весной, она мне казалась тогда прекрасным выходом из жизни, естественным и желанным. Но человек, оказывается, умирает просто и незаметно, словно ему нечего терять и оставлять на этом свете, полном красот: все было буднично, почти безобразно, и никому, вне дома, не жалостно. Если бы жалостно кому стало в это мгновение иль нестерпимо, то он должен бы почуять беду и без вести особой, без зова стремиться сюда, чтобы хоть как-то укрепить душу хозяйки и помочь достойно уйти ей. Меня тогда болезненно укололо, что это помирание не соответствовало Серафиминой крылатой душе: так бы должен кончаться какой-нибудь зачумелый от вина бродяга, замерзая во хмелю под забором и заливаясь собственной рвотой, иль какой никчемный человечишка, никогда не умевший работать и любить. Почему же именно в такой неприметной заскорузлой плоти поместилась вдруг, нашла убежище большая Серафимина душа?
Настасья принесла грелку, поцеловала мать, потом губы к ее рту прислонила, ледяному, неслышному, и стала усердно отдавать свое нагретое дыхание. Серафима едва слышно простонала, открыла слепые глаза, испаринка просочилась на впалых висках.
– Если не станет лучше, за врачом надо, – сказала Настасья. Я согласно кивнул головой и поскорей вышел на улицу.
Хрисанф сидел на крыльце, нянчил собачонку: приблудный щенок, толстоголовый, довольно поуркивал. Я опустился возле и пристально вгляделся в старика, стараясь его понять.
– Как она меня любит, Фимка-то, а? – вдруг сказал Хрисанф – Дочь-то меня бить, а она… Не тронь, – говорит, – отца. Только через мой труп… Вот любовь-то, деревянны деньги, – наивно бахвалился он.
– Серафиме Анатольевне плохо, – сказал я тускло, уже ничему не удивляясь.
– Восстанет, – спокойно ответил Хрисанф. – Она меня переживет, тьфу-тьфу. У ней умирать нечему. Одна становая кость, завернутая в кожу. – И он снова занялся щенком, злил его, совал корявый палец в слюнявую пасть.
– Это правда, с Шуркой-то? – зачем-то спросил я: вне дома все случившееся на кухне уже казалось смешным и надуманным. – Вы с Шуркой…
– Да не-е, – охотно признался старик и сбил сивые кудри на глаза, но, однако, ощерился сладко, словно бы вспоминая что запретное и забавное… – Я-то ей на какое место… Ее, заразу, трактором пахать.
– Зачем же врали тогда?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13