А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

кажется, он уже тогда был при реденьких сивых усах, с незатухающей улыбкой простеца-человека, которому уже все предписано судьбою, осталось лишь следовать ей с покорством. Воистину: «блаженны нищие духом, ибо они населят Царствие Небесное». Уж такой убогой кажется жизнь, так завязла она в добывании хлеба насущного, что нет в ней места веселию. Так вот, господа присяжные заседатели, устроители дем-рая, не судите по себе, ибо вы испорчены своей черной желчью и хладными утробными водами, и этот кислый дух, перекочевав из затхлой печени в замусоренную головенку, невольно застит и ваши глаза. Видите, какой живет на свете счастливый человек, и вам не замутить его духа.
Жуков слыхал в редакции, что Васька в свою пору женился, наплодил шестерых, такой вот отменный коваль, и старшая девка уже выскочила замуж и сразу притащила четверню, чтобы не мелочиться.
Жукову не хотелось месить штиблетами грязь, но осторожно нащупывая деревянные торчки, ополоснутые дождем, он подобрался к телеге. Васька шапки не ломал, угодливо с воза не спрыгнул, но первым протянул корявую толстую ладонь. Жукову показалось, что он пожал наждачный брусок.
– Гликось, в шляпе, и без порток! – загыкал Васька. Левушкин удивительно смахивал на Горбачева, он был откуда-то из мордвы; только вставить мужику зубы, намалевать клеймо и снабдить речь словом «консенсус». – Ну ты, Ванек, даешь, поняшь ли. Слыхал, жить негде? А я на что?
– Ну…
– Калачики гну… Две сотни на лапу, и хата твоя. Даром совсем. Помнишь, корешили? Какие кореханы были, не разлей вода.
Он неожиданно хлопнул Жукова по плечу, шляпа едва не свалилась в лужу. Жуков отстранился. Он не помнил былой дружбы, но на всякий случай кивнул. Избу эту он представлял; ее в Слободе звали «Шанхаем». Ее снимала обычно голь перекатная.
– А сам-то?..
– Че сам-то… Мне совхоз фатеру дал. Меня уважают. Без тебя, говорят, погибнем. Говорят, Василий Яковлевич, только работай, все получишь. Я хорошо живу. И колбасу ем, и сыр ем, и масло со стола не сходит.
А дождь бусил, и Жукову казалось, что он промок до сердцевины. Левушкину же ничего не делалось. Блестели испитые глазенки, багровели длинные залысины на лбу, кроличья шапенка совсем растеклась по голове. Наконец-то ударили по рукам, и торг состоялся. Пришлось Жукову сходить в продлавку, благо лошадь застопорила напротив, и прямо в тамбуре приложились к горлышку. Таков обычай, а его на кобыле не объедешь и законом не прижмешь.
Остатки дешевого пойла Васька заклинил бумажной скруткой, бутылку сунул в карман фуфайки; с ватника на резиновые сапоги текли потоки, на полу скоро скопилась лужица. Левушкину захотелось поговорить о политике, это уже было скучно. Водка легла в желудке горьким нерастворимым комом, Жуков натянул шляпу на брови и покинул продлавку. На улице стояла гнедая, с черными от дождя пролысинами кобыленка, понуро опустив голову к дорожной трясине. Левушкин уселся на передок, затянул песню и подал коня вперед. Все так же на воле нудило, обложник обещался до утра. Ну и развеселая же жизнь! Жуков тряхнул головою, поднял ворот плаща. Конь удалялся, повиливая стегнами, едва встряхивая намокревшим хвостом. Ваське, знать, было весело: он бросил вожжи и, тряся над головою пальцем, что-то гугнил сам с собою, наверное, рассуждал про перестройку. Жуков проводил «корехана» задумчивым взглядом и подумал: кто знает, может, через поколение-другое отпрыск Левушкина породнится с породою горбатых и на свет вылупятся такие добычливые, азартные псы, коими только медведей травить.
Тут только Ивана Жукова озарило: он же домовладелец, у него своя хата, прислон, прикров, крыша над головою! Раз сварилось дело, то и до утра оно не терпит, прокиснет. Жуков решительно повернул в верхний конец Слободы, где дожидались его хоромы. Дворец высился задом к проспекту Ильича, широким бревенчатым взвозом почти напирая на улицу. Поветные ворота расселись, одна створка выпала, изба зияла черным беззубым зевом. «Хоть бы толем забрать, чтобы не шныряли непути», – уже по-хозяйски решил Жуков. Калитка в заборе висела на кожаных петлях и едва держалась, мосточки густо обросли топтун-травою, картофельники толсто обметало пыреем, значит, Васька Левушкин давно забросил огород и кормился лавошным. Дом был в два жила, да еще с подклетью и множеством окон по переду и с вышкой. Наверное, прежде был и балконец, от него остались лишь короткие лаги, похожие на гнилые зубы. Оконца были косящатые, но мелкие, наличники крашены охрою; были когда-то украсою и полотенца, и свеси, и подзоры, и сточные желоба, и курицы, на которых лежали водостоки, и массивный охлупень с грудастым конем венчал великанью избу, набранную из неохватных бревен. Но все прибабаски, все рукоделье, коим гордится настоящий плотник, со временем просыпалось, превратилось в труху, и только жалкие осколки выдавали прежнее обличье зажитка. Строились хоромы на века хозяином норовистым и смекалистым, но годы взяли свое, выпили, поистерзали плоть, изгнали в нети дух и норов житья, да и минувшие несчастья и беспризорность глубоко исчертили его лик, оставили лишь жалкую тень от былого. Дверь была без замка, но в кованую проушину всунут гвоздь: значит, живут. Да и чего красть-то?
Перешагнув высокий порог, Жуков попал в нутро и едва не свалился в кромешной затхлой темени; хоть святых вон выноси, так пахло, аж нос на сторону; где-то рядом, наверное, затаился нужник. Рискуя убиться, Жуков пообсмотрел лишь часть дома. Из второго жила он угодил по лестнице на вышку, еще вполне сносную, с чистыми стенами. Иван подошел к оконцу с выбитыми шибками и невольно замер: куда глаз хватал, лежали перед ним поречные пожни и поскотины, обнизанные куделью кустарников, далее река просвечивала, как великанье китовое тело, а за нею краснела гора, а по-за горою уступисто синели леса, подпирающие, казалось, само небо, подернутое сизой дождевой наволочью. Эк, какой обнаружился глядень, какая сторожевая застава подпала Ивану Жукову во владение! Он невольно застолбился возле оконца и долго так торчал, изумленный, пока не задрог от сквозняка.
Нет, есть Бог. Вот сиротел Иван, скитался без житьишка и без всякой надежды на крышу, и вдруг так подфартило, такой самородок намыл, едва погрузивши в студеную реку лоток. Эх, кабы знал тогда Жуков, в какое житье занесли его беспутные ноги, то, наверное, не только не польстился бы на дармовщинку, но и обежал бы избу за версту.
Еще после войны на этой родовой усадьбе плодилась коренная добрая семья. Дети шли косяком, и родители убивались на поле от темна до темна. А надо было урвать времени и для своей скотинешки, чтобы хоть как-то поднять ребят. А эти-то годы оказались самые голодные для севера, власть прижимала работящих, дозорила за каждым шагом. Каждый клок сена, накошенный на веретьях и в калтусинном кочкарнике, в ольшаниках и на водянистых воргах, нужно было притащить домой воровски, запасти на всю зиму, а на севере-то зима ой долгая, конца ей нет. И как-то хозяйку прищучил председатель колхоза с беременем сена и пригрозил: де, завтра с утра подъедет к дому машина с милицией, сделают у тебя обыск, и тюрьмы тебе не миновать. Баба ночь не спала, с утра в окна глаза проглядела, а машины все нет; и день ждет, несчастная, и другой, а после что-то дурное сделалось с ее бедной головенкой, и наша христовенькая с того испуга залезла в петлю. Ну, жену похоронили, муж с поминок, когда гости разошлись, сел на порог покурить, да тут и ковырнулся на бочок и отдал Богу душу. Восьмерых детей распихали по интернатам, изба осиротела, досталась переселенцам. Здесь-то и заматерел Васька Левушкин. Позднее сироты, выросши на чужбине, навестили Слободу, но в родовом доме жить отказались; все мерещилась им мать-удавленница; казалось, что покоенка бродит по житьишку, шуршит отопками, перебирает немудреные вещи, стучит пестом в березовую ступу и волочит на повети сани…
Вот такие хоромы достались Ивану Жукову. Но когда он узнал историю дома, съезжать было поздно, да и некуда. Он выскреб, отмыл вышку, повесил бумажную иконку Скорбящей Божьей Матери и стал потиху укореняться в усадьбу. Весною он уже расковырял сотку земли, воткнул картох, вымостил себе дорогу в комнатенку, чтобы случайно не испроломить головы.
Жуков знал, что заправляет банком Гриша Фридман, приятель со студенческих лет, но как-то запросто да чтобы явиться к банкиру на глаза, не приходило в голову. Хватит, в мальцах бегавал по соседям денег взаймы брать, и чувство прошака хорошо знакомо. Жуков внушил себе, что меж ним и Гришей Фридманом, с которым когда-то были не разлей вода, нынче пробился широкий ручей, который весьма трудно перепрыгнуть, чтобы не замочить ног и не изваляться в грязи. Мало ли какая оплошка может случиться, и надо гордость переломить, чтобы не заметить перемены в отношениях. Годы ведь не ставят мостов меж людьми, не наводят переправ, но, увы, рушат их, и даже самое дружеское чувство, если не подливать маслица в огонь, со временем заиливается.
Но случай привелся однажды, когда самолюбие можно было спрятать без изъянов для души. Ивана Жукова вдруг послали из редакции на интервью. Раньше банковский совслужащий был самым сереньким, незаметным, как агент КГБ, о нем знали лишь посвященные из бухгалтерского племени, кто наведывался в каменный дом за деньгами; заведующий был столь неслышимой и невидимой личностью, что вроде бы мыслился не из мира сего. А нынче вот расшумелись вокруг денежных людей, они сошли для нас за властителей жизни, они в сердцевине всех сплетен, сидят в кожаных итальянских креслах, носят сюртуки из английской шерсти и бриллиантовые запонки; банки из стекла и бетона, куда с легкостью ухлопывают народные денежки, своим щегольством и франтовством выскочки и прощелыги затмевают самые родовые столичные дворцы. Да, новое время на дворе, и новые люди с уютом помещаются в нем, распихав всю мелочь по задворкам неприглядного бытия.
И Гришу Фридмана, заведующего провинциальным банчишком, тоже коснулись перемены. Прежде был Гриша как бы без плеч, тонкий, как черен ухвата, с печальными выразительными глазами и пепелесыми, в барашек, волосами, которые не брал гребень. Девки мерли от Гриши как мухи, он долго хранил внешне отроческий вид, какую-то юношескую застенчивость, чем скоро окручивал Машек и Дашек. Сейчас же Гриша посолиднел, но полноту скрывал серый в полоску, очень даже приличный костюмишко. Бриллиантовых запонок не было, но искрилась алмазная капелька в черной атласной бабочке, подпирающей тугой, с ямочкой, подбородок. Нет, за столом мостился не простой человек; за тяжело приспущенными веками под хвостами жирных бровей, за стеколками золоченых очков прятались строгие глаза, продутые новыми студными ветрами.
Но встретил Гриша Фридман запросто, ловко выскочил из-за стола, протянув навстречу толстую мягкую ладонь. Пальцы оказались сухие, жаркие. Ведь и Жуков был не из простого племени; эти собаки журналисты, чуть не потрафь им, войди в занозу, таких сплетен разнесут, что век не отмыться, ведь у всякой власти свой гонор; ведут себя дерзко, нос в потолок, говорят сквозь зубы, с каким-то ленивым протягом, словно бы ведома им высшая правда, а сами так и поглядывают в хозяйскую ладонь, не блеснет ли в горсти дармовая золотинка. Но протобестии, но сучье вымя, продажное до потрохов, каких еще поискать.
– Вижу, Ваня, не две извилины. Глубоко пашешь, – банкир кивнул на ромбики. – И когда успел?.. Да, впрочем, не модно сейчас цацки носить. Нынче любят не звон меди, а шуршание капусты. Ты же, Ваня, сам писал: «Медалями играют дети, так на Руси заведено. Отец принес с войны приметы, протез с медалью заодно».
Фридман прочитал стихи Ивана Жукова, театрально приоткинув голову; в густой волосне уже проглянуло желтое гуменцо. Голос был густой, рокочущий.
– Да снять бы надо. Все как-то забываю за делами, – небрежно кивнул Жуков. Честно говоря, ему нравились знаки отличия – они выделяли как бы не только по уму и дарованиям среди прочих, но и причисляли к некоему тайному ордену, куда угодить считалось за большую честь.
– Да, время на дворе – не скатерть-самобранка. Привыкли, знаешь ли, на халяву, чтоб всем поровну. Чтобы не сыт и не голоден, чтоб не жить толком и не помереть вовремя.
Тяжелым шагом Фридман вернулся за стол. Шагал он неловко, вразвалку, по-слоновьи, Жуков решил, что у старого приятеля плоскостопие. Со спины Фридман был несколько смешон мешковатой фигурою, расплюснутыми башмаками и косо приспущенными плечами. Этакий жук-скарабей, никогда не виданный прежде в здешних местах. Неловкость сразу пропала, и Жуков спросил уже по-свойски:
– Ну, как дела, Григорий Семенович? – Жуков споткнулся, не сразу вспомнив, как величают Фридмана. «Эх, куделя ты куделя, едят тебя мухи с комарами». Иван открыл шпаргалку, чтобы снова не угодить впросак.
– Какие сейчас дела, Ваня? Дела в Москве, у нас – делишки. Кто не вспрыгнул в последний вагон, тот пропал. Нынче капусту рубят, только хруст по Руси идет. Будто саранча налетела.
Жуков смутился – эти слова подпадали под его судьбу. Он не умел рубить капусту, да и не знал таких полей, куда бы можно прийти без риска попасть за решетку. Жуков уставился на Фридмана во все глаза с глубоким тайным смыслом, словно бы здесь и сейчас готовился постичь чужой мир, куда уже давно собрался бежать. Фридман был евреем и никогда не скрывал, что он настоящий еврей, но все в Слободе были уверены, что Гриша русак от макушки до пят. Гриша был свойским человеком, ходил в продлавку, стоял в очередях, отоваривался по талону двумя бутылками, иногда выпивал, раз в неделю навещал общую баню с веничком, завернутым в газету, и фельдшерским баулом, любил париться с мужиками, угадывая в первый пар. Его и в бане-то уважали, как заморскую птицу, чудом залетевшую в поморские края. Как же, банкир! Вон их в Москве развелось, как блох: Березовский, Гусинский, Смоленский, Львовский, Бердичевский… А у нас в Слободе свой есть. И всяк почитал за честь потереть Григорию Семеновичу спинку.
Фридман перебирал бумаги, будто вовсе забыл журналиста. Жуков не к месту вспомнил, как вместе учились в Архангельске, ходили по девкам, как однажды в Маймаксе ползали, свинтусы такие, в женское общежитие по водосточной трубе, Фридман неловко свалился с третьего этажа и сломал всего лишь копчик. Девки метили на Гришу и сильно огорчились, а бедному Ивану ничего не перепало; выпили бутылку вина да и выпроводили огоряя домой. Жуков тогда даже позавидовал Фридману, когда несчастного грузили в спецмашину… Копчик сросся, Фридман остепенился, сменил профессию, женился на местной врачихе и прошлое, наверное, навряд ли вспоминал.
– Забыл, как к девкам ходили? Ты упал и копчик сломал. – Жуков грубо хохотнул и, огладив бороденку, спрятал губы в горсти. Ему вдруг захотелось не к месту смеяться.
– Боже ж мой! Как давно то было. И не верится, будто век назад. Уж и тетя Зуся умерла. Все мне подушечку под зад подкладывала. Потерпи, говорит, масюся. А я тогда легкий был, как перо. Сейчас бы упал, так вдребезги. Одни бы сопли об стенку.
Фридман вдруг принагнулся, открыл сейф, достал бутылку коньяку, налил в два мельхиоровых наперстка.
– За что пьем, Ваня? Верный ты был друг, не бросил тогда. Я до дружбы – как репей до собачьего хвоста. – Он выпил, оттопырил губы, будто для поцелуя, сразу разговорился: – Знаешь, Ваня, был я тут в Америке. Сподобился. Водились бы деньги, да. Нынче скоро дело делается.
– Ну?..
– Разве у нас жизнь? Тьфу. Вот там живут как люди. В двухэтажном доме меня поселили. Три спальни и четыре туалета. Культурные люди, умеют жить. А у нас дырка, как в пещерном веке… Читал тут: Инесса Арманд, революционерка, писала Ленину, будучи здесь в ссылке. У северных баб, пишет, ж… обросли мохом. И права ведь. За всех не скажу, а она права. Дует в дырку, болезни всякие.
– И остался бы там…
– Не смогу жить. Они – как муравьи. А тут родина.
Коньяк развязал языки, растеплил давно чужие сердчишки, и мужики как бы породнились на время. Ну и что ж: сливки общества, с одного молока сняты.
– Ну и успокойся, Григорий Семенович. Не в дырке счастье, счастье в труде. Король норманнов тоже ходил к дырке, когда приспичит, ну и что? Завоевали полмира и в Америку, оказывается, стаскались раньше Колумба. Слушай, а ты Ротмана знаешь?
– Ротман, эротман, глотвам… В Слободе, Ваня, один еврей, да и тот Фридман… И что: занял и не отдал? красный человек?
– Да так, – смутился Жуков, спрятал взгляд.
* * *
Чтобы повернуть судьбу, надо так душу настропалить, так ее распалить и взбудоражить, чтобы каждый прожитый день казался невыносимой каторгой, и если чуть промедлить, то и вовсе наступит край. И тогда, закрывши глаза, бросаешься с обрыва в самое гиблое бучило, где скончалась не одна бесшабашная головушка, – и спаси тя Бог, ибо неоткуда более ждать подмоги.
1 2 3 4 5 6 7 8