А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


-- Завтра? Точно? Обязательно надо? Конечно, дела. А остаться никак не можешь?
-- Нет.
-- Жаль! -- почти радостно восклицает Аркаша. -- Ведь у меня послезавтра будет ведро черники, я б тебе за бутылку отдал. Это ж черника -- царская ягода. Ведро за бутылку где купишь? Разве в Москве купишь ведро за бутылку?
-- Смотря какая бутылка, смотря какое ведро.
Аркаша смеется, шутка моя кажется ему очень остроумной. Ему-то смешно, а я опять ему должен бутылку. В самом деле, сам же виноват, что уезжаю завтра, ведь послезавтра у Аркаши именно для меня будет целое ведро. Приходится платить. Уезжаю без черники, но все-таки хоть Аркаше ничего не должен. Он, пьяненький, провожает меня, поет: "Ребят всех в армию забрали, хулиганов, настала очередь моя. Мамаша в обморок упала с печки на пол, сестра сметану пролила".
-- Николаич, приезжай за брусникой! -- и пытается плясать.
Когда я приезжаю осенью, история повторяется: никакой брусники нет. Но была вчера. Я же сам виноват, почему ж вчера не приехал. И грибов нет. Но будут. "Не уезжай ты, мой голубчик", -- говорит Аркаша, и я исправно плачу ему за такое усердие в деле добывания для меня лесных даров. А Аркаша, оказывается, и стихи для меня сочинил: "У лукоморья дуб спилили, златую цепь большевики пропили, на кота уж кандалы надели, в зоопарк свели, а сами к лешему пошли".
Не всякий поэт отважится выступить в соавторстве с Пушкиным. Как не вознаградить такую отвагу!
Да, но домик наш старинный двухэтажный сотрясается от грохотанья пьяных ног по лестнице, от биения кулаками в двери, иногда не в те, от нечленораздельной, громкой речи, в которой воспоминание о матерях основное. Интересно, что когда весь день играют под окном или в коридоре ребятишки, это мне не только не мешает, но даже настраивает на работу, а этот пьяный шум расстраивает. Вот так бы они шумели под окнами демократов -- преобразователей России. Дети все видят, слышат -- какими вырастут?
Приходит бывший одноклассник Геннадий. Немного опохмеляется, курит, вспоминает, как нас в деревне Ташкент (была такая) обвинили в том, что мы якобы обрезали ременную упряжь. Конечно, мы не обрезали, и ножиков у нас не было -- ходили к ташкентским девчонкам. Потом вспоминает, как вычищали внутри тыкву, сверлили глаза, нос, рот, приделывали бороду, надевали шапку. Поднимали на палке к окну, стучали в него. Вечер, ночь, хозяин высунется, а тут череп.
Геннадий закуривает, что-то еще пытается вспомнить, тут раздается грохот. Видимо, это считает ступеньки один из клиентов. То ли сам сорвался, то ли его спустили по лестнице.
-- Весело у тебя, -- говорит Геннадий. Еще опохмеляется и принимается за свою постоянную тему, как ему стыдно, что мы дрались в десятом классе из-за Юльки. -- Да, Вовка, ты имеешь право сказать: убирайся с глаз моих.
-- Ген, ну давай я вспомню, как мы яблоки воровали и я тебе откусить не дал.
-- Не может быть.
-- И тут не может быть. Юльку помню, драку не помню.
-- Нет, дрались, я тебя ударил. Так-то она некрасивая, но аккуратненькая. Ты ее любил, Вовка Шишкин любил...
-- А она ни меня, ни Вовку не любила, а любила тебя, -- наконец-то вспоминаю я. -- Так? Ген, это же сорок три года назад.
-- Стыдно все равно, -- говорит Геннадий и произносит афоризм: -- Для стыда срока нет. Я тебе скажу: я дрался не из-за Юльки, а за Вовку Шишкина.
-- Что ж он, сам не мог подраться, тебя нанял?
-- Это я уже не помню.
-- Тем более забудем. Да у меня кроме Юльки этих любвей было на каждой улице. Тут Тайка, тут Галя, тут Люся, тут Роза, тут... тут Катя, там Валя, о-о! Но ведь, Гена, скажи нынешним, скажут: ого, дядечки какие, еще чему-то, мол, учат. Мы же как целомудренно любили! Под окном идешь -- аж колотит всего, взглянуть боишься. На танцах пригласить -- легче с Красной горы на лыжах ухнуть. Но, Ген, оказывается, их так же трясло.
Снова женские крики на втором этаже, мат, грохот. Но Гена уже не внимает звукам окружающего мира. Я же думаю, что, видимо, верхние жилички устроили у себя ночлежку и пускают на ночь бездомных из милосердия. Ну если и какой женатый попросится ночевать, тоже и его жалко.
Но вот, чтоб не сглазить, третий день в доме тихо. Сижу, гляжу, как темнеют от короткого дождя и быстро сохнут тротуары, как возится под березой неугомонный песик Тотошка, как тихо и умиротворенно колышутся ветви, так хорошо. А все кому спасибо? Спасибо Татьяне, Тане- капустихе, как она в шутку про себя сказала. Уж не знаю, надолго ли, но посетителей второго этажа она отвадила.
Пришла она, кстати, тоже не просто чаю попить, ей надо было добавить к уже имеющейся сумме еще сумму. Но не тягостную для меня. Я эту Таню знал, она работала на ремонте церкви. Маленькая, быстрая, лет, может быть, тридцать пять--сорок. Вот она сумела поговорить с простым мужским народом. Ведь и я пытался. Когда ко мне вваливались экземпляры с красными глазами, я ж тоже как-то пытался просить их быть поаккуратнее. "Папаша! -- говорили они. -папаша, спи спокойно". Один экземпляр выруливал, ломился следующий.
Таня охотно согласилась выпить чаю и объяснила, что им с мужем надо поправить здоровье после отмечания дня рождения бабушки.
-- Гулина Мария Самсоновна. Мне вместо матери. Мать у меня всю жизнь по тюрьмам. Сидела за аборты. Попалась за такой бизнес. Я вам скажу версию, вы поймете: семимесячный аборт, это же убийство. На семь лет. Отец был, но молодой же, охота попить-погулять. Сапожник. Маленький ростиком. Звали Вася-капустик. Остались с бабушкой: я -- полтора года, братики шесть и восемь. Да-а, мать загремела. А та-то сама просила. Нагуляла, некуда деваться, три дня у нас лежала. Не она, родные подали в суд. Они-то, вишь, хотели ребенка. Чей бы бык ни прыгал -- телята наши. И мы остались с бабушкой. Бабушка на свою зарплату, она была санитаркой в морге, какая там у нее зарплата -- минималка, а нас подняла. Садимся чай пить: вот вам по конфетке, по печенюшке. Мы растягиваем их, понимаем, что такое конфета. Братики начали подрабатывать, жили рядом с базаром. Кому чего поднести. Но ни в жизнь не воровали. Честно! Ходили рыбачить, продавали. Опять рубль или два бабушке несут. Я посуду мыла, пол, крыльцо мела. Жили вчетвером на тринадцати метрах. Семь лет кантовались, по-русски сказать. Мать пришла, привезла кучу денег, газету, там про нее -передовик труда. Меня снарядила в первый класс, одела как куклу. "Таня, я не шлюха, не вор, я честно заработала". Так одела, что я боялась на стул сесть, платье измять.
Таня вздохнула. Я еще ей налил чашку.
-- Полгода, полгодика с мамочкой, косы заплетала, бантики гладила, полгода. Опять к ней пришли, просят. Не смогла какая-то стерпеть, подставилась, в больницу боится. И тут -- аборт со смертельным исходом. Снова семь лет. Когда второй раз вернулась, мне уже было пятнадцать.
Тут над нами раздались звуки пьяной разборки. Таня встрепенулась.
-- Опять они! Ну...
-- Татьяна!
-- Я не матерюсь. Никогда. Я молитвы читаю. Читаю "Отче наш" и свои: "Мать Пресвятая Богородица, помоги и спаси", "Господи Всемогущий, дай мне хлеб насущный". И есть всегда на хлеб. Но эти же другого языка не понимают. А мой поймут. Вы с ними культурно, а с ними надо по-ихнему.
-- Вообще, Татьяна, может, они не думают, что ругаются, Достоевский говорил, что у русских сквернословие есть, а скверномыслия нет.
-- У них ничего нет, у них одно.
Звуки разборки усилились. Таня отодвинула чашку и решительно шагнула за порог. Наверное, так шли добровольцы на врага. Я шагнул за ней. Она резко и громко стала материть мужскую компанию. Но нет, я неверно сказал, не материть, но так она их полоскала, не упоминая имени матери, что я изумился. Увы, это непечатно. Пусть цензуры и нет, но есть же чувство белого листа, как его очернить руганью? Я понял, что мне подниматься не следует, ибо после Таниного выступления наступила тишина.
Таня вернулась, я налил ей еще чашку. Очень довольная, она позволила себе взять дольку шоколада и сказала:
-- Крыша у них течет, так они этими кобелями сверху прикрываются.
-- И много их там?
-- У этих-то? А сколько вытерпят, -- хладнокровно ответила Таня и продолжала про бабушку. Я же с изумлением ощущал тишину в доме. -- Бабушка, конечно, выпивала, но, конечно, они выпивали не как мы. Берут красненького одну, их четыре старушки, еще два старичка -- инвалида, вынесут во двор стол, во главе тетя Валя с балалайкой. Выпьют по стопочке, и тетя Валя -- пошла на балалайке! Мы же вчера-то в честь дня рождения бабушки собрались. Детишкам мороженое, печенье, нам чего другое. Муж закалымил сто двадцать: "Иди, Таня, за вином". Сидим, я любимую бабушкину запела: "Ой, мороз, мороз...", вот как сейчас спою. -- Таня спела куплет. -- Спела, муж говорит: "Дак ничё, песню не испортила, не орешь во всю глотку, -- говорит. -- Ак допой давай". "А-а, -говорю, -- захотелось: "допой"". Еще была у бабушки, -- Таня запела: -- "Вот кто-то с горочки спустился...". Муж говорит: "Ак, Тань, голос-то у тебя хороший". Я говорю: "А чего ему плохому быть, я ведь его не пропила, не проорала, я ведь женщина, должна меньше пить". Женщина, -- сказала Таня назидательно, -- за столом не присядет, постоянно в движении, принести-унести, кому закурить подать. А я сильная. Я вес чувствую, а тяжести не чувствую, я сегодня гроб с одной стороны одна подняла. С другой -- двое мужчин. Я, правда, со стороны ног, со стороны ног легче: в головах мысли, а в ногах одна беготня. Я больше своего веса поднимаю. У меня одни мышцы. Я могу и литр, и два за ночь выпить и опять бегу работать. Женщинам меня не перепить. Только надо покушать. Суп, колбасу, консервы. Пью не залпом, не галопом. Выпила, поставила, закуски, разговоры, потом опять. С промежутками пьешь и все в том же состоянии, что вот как сейчас и с вами сижу.
-- Слушай, Таня, я так тебе благодарен, ведь сидим-то в тишине, ведь замолчали.
-- А вы, если что, зовите. Их надо вразумлять. Я перекрещусь и в три этажа загну, сразу, блин, понимают. Знашь ведь, чем дальше в лес, тем толще партизаны. Это присказенька такая.
В тишине я жил и следующий день. Осторожно ходил в магазин, на реку, зорко смотрел вперед и по сторонам, не притаился ли в зарослях уличных деревьев и кустарников, как щука в осоке, Аркаша. Нет, видно, куда-то уехал. Подстерег меня не он, а другой мужчина.
-- К вам посоветовали обратиться, говорят: иди, он соображает.
-- В чем я соображаю?
-- Как с женой поступить.
-- Ой нет, в этом я совсем не соображаю.
-- Да у меня просто. У меня сахар еся, мука еся, огород еся, растельно масло еся, поросенок еся... чего ей надо?
-- Не хочет быть крестьянкой, хочет быть столбовою дворянкой?
-- Этого не замечал. Все же еся. Ну не люблю я ее, ну и что? Мука же еся, кака ей любовь? Вот и рассуди и посоветуй.
-- Женщине как раз не муки и сахару надо, а чтоб любовь была еся, -сказал я.
Вернулся домой. На крыльце дамы со второго этажа. Трезвые, виноватые, прилично одетые.
-- Ну что, красавицы, не надо больше звать Татьяну Васильевну?
Они как-то смущенно похихикали и сообщили, что едут на сенокос.
-- Принудительно? Добровольно?
-- Тут если кто придет, скажите, чтоб больше не приходили, -- стали поручать мне дамы.
-- Нет, я на это не гожусь, -- отказался я. -- Я Татьяну позову.
Они опять похихикали. На том и расстались.
К вечеру началась гроза. Далекие, слабо озвученные молнии неслись параллельно линии горизонта, тут же их сверху вниз перечеркивали другие, словно десница Всемогущего крестила темное нашествие туч с запада. Гроза подошла вместе с ливнем, молния уже не отделяла свой высверк от удара грома, все покорствовало стихии: деревья свежели, мокли, темнели, песчаная дорога набухла и запенилась, мальвы и георгины в палисадниках кланялись до земли.
И тут же, еще не отдождилось, встала радуга. Такая четкая, широкая, как в детстве на коробке цветных карандашей. Она будто показала, какое там, в потустороннем мире, сияние, будто ее специально выпустили в щелочку неба, как солнечный лучик в темницу, для утешения и ободрения.
А ближе к ночи начались тихие, безмолвные зарницы. Они были с другой стороны уходящей грозы, тянулись за ней. И гром, рождаемый молнией, что-то говорил зарнице, но ревнивая молния уводила его к востоку.
Как горько, как отрадно пахнут осенние флоксы, как безропотно вянут отцветающие гладиолусы и пчелы торопятся в последний раз навестить их.
Золото лугов, мелеющая река, тихие голоса светлых родников, серебристые ивы над мокрой тропинкой, неугомонное шевеление и щебетание растущих птенцов. В небе парящий крест коршуна. А выше -- облака, облака, за ними небесная твердь. А за ней вечное золотое сияние всех цветов радуги.
На темном небе молодой месяц, будто начали промывать небесную твердь и уже процарапали золотую запятую. Зелень деревьев каменно-изумрудна, тени деревьев на желтом песке реки холодят босые ноги. Как же хорошо жить! И за что нам, таким скверным по плоти и духу, дана такая радость?

1 2