А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Я даже не знал, сколько выплачивают по нему в случае удачного попадания. Собственно говоря, о выигрыше я и не думал; мне хотелось избавиться от последней горсти металлических франков, проставив их почему-то именно на зеро. Должно быть, так чувствовал себя юный Пушкин, когда бросал на прогулке золотые монеты в Неву, чтобы полюбоваться их блеском в прозрачной воде. Но на третий оборот колеса, к моему большому удивлению, шарик остановился как раз на зеро, и я, став обладателем внушительной кучки денег, сел за стол снова, задумавшись о том, как бы выбрать стратегию повыигрышнее.
- Faites le jeu, messieurs! - возгласил крупье, выводя меня из умственного ступора, - rien ne va plus?
На этот раз удача сопутствовала мне, и я начал выигрывать почти непрерывно. Ни о какой стратегии я уже не думал, почему-то поверив в то, что на этот раз все будет хорошо. Я ставил то на красное, то на черное, то на номера, избегая только совсем невозможных комбинаций, и с удовлетворением наблюдал, как быстро и ровно растут мои капиталы. В этом не было даже особой приятности, прелести риска, настолько я был уверен в том, что теперь фортуна решила мне благоприятствовать. Дух у меня начало захватывать только тогда, когда я перестал делить ставки и начал время от времени весь свой выигрыш, все, что у меня было, ставить на красное или черное. Два раза это прошло успешно, и я разом удваивал свои деньги, но на третий раз чуть было не потерял все, что заработал. В последний момент, когда я делал ставку, меня что-то толкнуло, и я выложил на поле только половину своих денег. Это как-то охладило мой пыл, и заставило подумать о том, что, в принципе, моя цель достигнута, и играть дальше совершенно незачем; к тому же и время на дворе было уже очень позднее. Но уйти так сразу было совершенно невозможно. На всякий случай я поиграл еще полчасика, без особых перемен, впрочем, ни в одну, ни в другую сторону. Наконец публика вокруг меня зашевелилась, и крупье объявил "le trois derniers coups", "три последних розыгрыша". Я даже не ожидал, что это так сильно на меня подействует: мне показалось, что у меня отнимают самое дорогое, и никакой возможности противодействовать этому нельзя. Схватив свои деньги, я едва удержался от свирепого желания поставить их на что-нибудь и выиграть - или окончательно проиграться. Два оборота колеса мне с трудом, но удавалось бороться с этим искушением, однако на третий меня так соблазнила возможность удвоить напоследок весь свой выигрыш, что я, как автомат, не раздумывая, бросил на четное большую часть своих денег. За всю игру я еще ни разу не следил за результатом с таким напряжением. Я просто гипнотизировал взглядом рулеточный шарик, как будто приковывая его к четным номерам. Но меня ждало жестокое разочарование: выпало нечетное, и я оказался в проигрыше.
На другой день, подсчитав все-таки все, что у меня было, я пришел к выводу, что если проехать через территорию Франции автостопом, то мне вполне хватит денег на дальнейшее перемещение на немецких электричках и российских поездах. Очень бережно и аккуратно, старательно избегая того квартала, в котором я провел вчерашний день, я пробрался через парижские улицы на восточную окраину города, к кольцевой дороге. Вскоре меня подхватила попутная машина. Только когда за окном потянулись блеклые французские поля и фермы, я вздохнул наконец с облегчением, окончательно освободившись от сжигавшего меня соблазна. Все было позади.
Сменив несколько машин, я в конце концов покинул гостеприимную французскую землю. Последний из благодетелей высадил меня уже за ее пределами, в крошечном герцогстве между Францией и Германией. До столицы этого карликового государства оставалось около часа ходьбы, и я бодро направился к новому, еще невиданному мною городу. Небо хмурилось; в воздухе было сыро и туманно. Я шел вдоль мощной и загруженной автомагистрали, с колоссальными, какими-то гомерическими дорожными развязками, время от времени проплывавшими глубоко подо мной, и почему-то чувствовал сильную грусть. Исполинские свидетельства человеческого могущества, мимо которых я двигался, действовали на меня угнетающе, тяготили и подавляли меня. Но вот размах этой воплощенной мощи еще увеличился: мутные пропасти превратились в непроглядные бездны, мосты сменились зубчатыми башнями, дорожный рев перешел в ровный и сдержанный городской гул. Передо мной открывался фантастический Люксембург.
Июнь 2001
МЮНХЕН
Историческая ночь, сгустившаяся над народами Европы, погрузила в мягкий, умиротворяющий полумрак и те резкие черты, броские особенности, которые еще недавно так заметно отделяли их друг от друга. В России, изнывая от страстного желания приникнуть к этому источнику, я любил ласкать прихотливой мыслью разные грани этого недоступного блестящего мира: геометрическую сухость древнего Египта, напоенную светом греческую пластику, мужественную твердость римского гения, женственную мозаичность Византии, готические ребра Франции, темное цветение Италии. Но еще больше мне нравилось смешивать эти краски, находя в дубовом дупле величественной римской государственности медовые соты греческой культуры, или отыскивая в суровом колорите фламандских художников, английских музыкантов нежные нотки средиземноморской мягкости и живописности. Еще большее наслаждение доставляли мне далекие, неявные сближения такого рода. Всякий раз, когда неверная, изменчивая петербургская весна сменялась внезапным похолоданием, засыпая тяжелым, рыхлым снегом цветы и травы, смешивая прогретый воздух с ледниковым дыханием земли, то, гуляя по берегу Финского залива среди дубов и сосен, я чувствовал себя в Японии, в которой никогда не был. Что-то неудержимо восточное сквозило в желтых камышах на взморье, покрытых тонким ледком, в сочетании глубокой небесной синевы со снежной линией горизонта. Но, окажись я в Японии, я бы искал там Петербург. Тихоокеанское побережье напомнило бы мне мелкую и холодную Балтику, крыши буддийских пагод показались подражанием изящным золоченым завиткам Петропавловского собора, а императорские парки слились в сознании с петербургскими пригородами, с их китайскими дворцами, деревнями и храмами.
Даже в пределах одного города я находил возможности такого рода. Сколько раз в Петербурге, проходя от Островов к Неве, я замирал от восторга, увидев вдали, на другом берегу, в туманной перспективе, замок с высоким шпилем, стоявший грозно и величественно. Мое взбудораженное воображение мгновенно расцвечивало его темные и жесткие очертания, добавляя к этому пустому контуру целые страны и эпохи, с живыми человеческими судьбами, громовыми историческими событиями и пронзительными произведениями искусства. Но в другой раз, проходя у самого этого замка, я почти и не смотрел на него, устремившись жадным взглядом опять куда-то вдаль, мимо обширной площади, вдоль моста через свинцовую тусклую реку, на другом берегу которой виднелся томивший мое сердце эмалевый купол мечети, окруженный острыми минаретами.
Приближаясь к Мюнхену, я думал об этом, с радостью замечая, как нарастают за окном приметы того, что окружавший меня угрюмый германский мир сменяется здесь миром итальянским и почти средиземноморским. Вначале эти изменения были почти неуловимы; они проявлялись в легчайшем повороте освещения, в зеленых лужайках, как-то по-особому ярко блестевших на солнце, в крутых склонах холмов, прорезавших ландшафт, в театральных облаках на синем фоне, мягко отражавшихся во всех стеклянных поверхностях нашего поезда. Баварские деревни, в беспорядке разбросанные между холмов, становились все красочнее и живописнее; прозрачный воздух, омывавший их, как будто лакировал их черепичные крыши, смягчая острые углы и линии. Так же, как по пространству, я тосковал и по времени, в котором никогда не был. Мне хотелось попасть в этот мир, спокойный и патриархальный, мир средневекового селения, заброшенного в альпийской долине. Тогда не надо было долго странствовать, чтобы соприкоснуться с неизведанным: оно начиналось сразу за оградой хутора, за цветущим лугом, через который к далеким снежным вершинам вела извилистая полевая дорога.
Когда за окном потянулись скучные мюнхенские пригороды, представлявшие собой сплошное нагромождение конструктивистских достижений цивилизации, я несколько отвлекся от своих видений, задумавшись о том, как встретит меня последний город Германии на моем пути. Но, попав туда и отойдя немного от вокзала, я сразу позабыл о хлопотах и залюбовался новой для меня архитектурой, явно испытывавшей сильное итальянское влияние. Италия, Италия была здесь повсюду. Немцы казались мне самым счастливым народом в Европе из своей сумрачной, готической комнаты с низкими потолками они могли глядеть, не отрываясь, на тот кипучий и красочный праздник, что вечно бродил и пенился за неровной грядой Альпийских гор. Я завидовал им больше, чем самим итальянцам, которые, наверное, давно уже пресытились своим маскарадом, но не могли от него отказаться, истощая свои силы в безумной калейдоскопической игре, в нескончаемом смешении красок и звуков.
День клонился к вечеру, и на улицах быстро темнело. Город был почти не освещен; не было ни яркой рекламы, ни уличных фонарей; в темноте виднелись только бледно светившиеся витрины ресторанов. Открыв тяжелую дубовую дверь, я вошел в один из них и сел за низкий и массивный деревянный стол. В ожидании того момента, когда мною займутся, я разглядывал стены, сплошь увешанные старинным серебряным оружием, коврами и гравюрами. Неповторимый стиль Темных веков был выдержан здесь необычайно тонко и приятно; когда же я попробовал заказанное мной белое пиво, оказавшееся душистым, сладким и плотным, как кисель, я почувствовал себя совсем хорошо, как ни разу еще в Германии. Немцы никогда не дорожили своим средневековьем, лихорадочной экспрессией готических языков пламени, обвивающих их резные каменные церкви, беспокойными, звенящими от напряжения линиями, мрачными красками, скрюченными, извивающимися, вздымающимися к небу пальцами распятого Христа. Долгие века их искусство, как завороженное, заглядывалось на одну Италию, на далекий юг, на сладостное Средиземное море. Собственные, местные традиции с презрением отвергались ими; если б можно было, они и вовсе бы от них отказались, заменив всю свою жалкую, безнадежно устаревшую живопись на ясное, уверенное и уравновешенное итальянское искусство.
До какого-то времени и я разделял эти взгляды, пока не увлекся тем самым жутким и уродливым готическим началом, которое с таким тщанием старались вытравить из своего искусства старые немецкие мастера. Прозрачная ясность итальянской живописи начала казаться мне пресной, водянистой; ей не хватало чего-то жгучего, острого, кошмарного и безобразного, что в избытке было на Севере. В своих поздних проявлениях, у Рафаэля, Ренессанс становился совсем уже слащавым и вымученным; чересчур продуманные и взвешенные образы этого художника производили странное впечатление, как будто он, добившись безграничной свободы в обращении с живописным материалом, употребил все свое мастерство на бессмысленное перетасовывание разноцветных кубиков.
Но здесь, целиком погрузившись в окружавший меня сумрачный средневековый колорит, я вдруг почувствовал, что тот прекрасный цветок, который произрос из него в Италии полтысячи лет тому назад, все еще сохраняет для меня свою привлекательность. Для того, чтобы по-гурмански просмаковать европейскую культуру, ощутить прелесть всех ее эпох и поворотов, очень важно было правильно избрать последовательность смены блюд на этом пиру. Насытившись северной готикой, ее угрюмыми и тусклыми красками, я снова потянулся к той мягкой и нежной образности, которую породила плодоносная итальянская почва, когда там, на юге, впервые в Европе, закончилась зима средневековья.
Заказав второй бокал пива, я вынул из своего походного рюкзака книгу об Италии, написанную старым и почти забытым русским писателем, и стал неторопливо листать ее. Можно было попробовать, не задерживаясь в Мюнхене, перевалить через Альпы и оказаться в этой благословенной земле, посетив хотя бы несколько ее старинных городов - Милан, Флоренцию, Венецию. Моя виза годилась для всей Западной Европы, но я не знал, вошла ли уже Италия в государственное соглашение, позволявшее путешествовать по континенту, практически не замечая границ, отделяющих в нем одну страну от другой.
Книга, лежавшая передо мной на столе, быстро отвлекла меня от этих размышлений. Целыми рядами передо мной проходили давно исчезнувшие люди, населявшие эту страну - художники, мыслители, поэты. Я прочитал в ней о Ницше, который, обосновавшись в северной Италии, сказал о себе, что "в Петербурге он стал бы нигилистом", а тут он верует, "как верует растение: верует в солнце". Здесь, погружаясь во тьму безумия, надвигавшегося как черная грозовая туча, философ исступленно набрасывает свои последние произведения; и вот его уже, поющего баркаролу, с окончательно помутившимся сознанием, в сопровождении санитаров отправляют на родину, в Германию. Я узнал о великой и несчастной любви семнадцатилетнего Стендаля, в ту пору миланского поручика; увлекшись Анжелой Пьетрагруа, "une catin sublime а l'italienne", он так и не решился поведать ей о своих чувствах, и только в следующий свой визит в Милан, одиннадцатью годами позже, признался в своей страсти. Добившись наконец своего, он неожиданно столкнулся с новыми препятствиями: опасаясь огласки, Анжела держит своего возлюбленного на расстоянии, отправив его в Турин и не разрешая появляться у себя чаще чем раз в месяц. Прячась в гостиницах и принимая величайшие меры предосторожности, молодой Стендаль лишь изредка прокрадывается к своей удивительно осмотрительной возлюбленной; вскоре, однако, выясняется, что его отлучки нужны были ей лишь для того, чтобы свободно приглашать к себе любовников. Узнав о том, что она "сменила их столько, сколько дней провела без него", Стендаль поначалу не верит своим ушам; но служанка синьоры Анжелы, пожалев простодушного литератора, прячет его так, что через замочную скважину он видит сцену, не оставляющую в нем на этот счет никаких иллюзий. Далее следует гневное разоблачение коварной итальянки, после чего Анжела разыгрывает необыкновенно трогательную сцену раскаяния и целый коридор волочится за писателем по полу. Стендаль, однако, находит в себе силы устоять перед соблазном, о чем, правда, не раз жалеет впоследствии.
Я вспомнил и о Китсе, величайшем английском поэте, хрупком юноше с вьющимися волосами, написавшем свое последнее стихотворение в двадцать четыре года, прежде чем открывшееся горловое кровотечение не объяснило ему, что судьба предназначила ему совсем иной исход, чем он рассчитывал, долго и терпеливо добиваясь литературного признания у равнодушных современников. Последние полгода своей жизни он провел в Италии, и умер в Риме, распорядившись поставить на своей могиле надгробие с надписью: "здесь покоится некто, чье имя написано на воде". Через двадцать лет после этого в Риме скончался еще один молодой иностранец, малоизвестный русский архитектор, произведя большой переполох в свите Гоголя, жившего там же и ужасно боявшегося кладбищенских впечатлений любого рода. Испугавшись приближавшейся печальной церемонии, Гоголь в панике потребовал, чтобы его немедленно увезли из Рима. "Спасите меня, ради Бога: я не знаю, что со мной делается... я умираю... я едва не умер от нервического удара нынче ночью", говорил он в отчаянии одному своему приятелю, встретив его случайно на мраморной лестнице Piazza d'Espagna. После поспешного бегства в близлежащий городок, немного отдохнув и полюбовавшись открывавшимся с возвышенности великолепным видом на Кампанью, Гоголь принялся там за работу. Часто по вечерам, сидя на мраморной террасе виллы Барберини, он отрывался от книги и подолгу глядел на Вечный город, освещенный низким, закатным солнцем. Вскоре к нему приехал и художник Иванов, похоронивший в Риме своего бедного товарища. Узнав от него, что архитектора за неимением средств закопали просто в поле, уже вполне успокоившийся Гоголь воскликнул: "ну, так значит, надо приезжать в Рим для таких похорон". Но он не в Риме умер, замечает его биограф, и новая цепь идей заслонила под конец жизни и самый образ города, столь любимого им некогда.
По мере того как увеличивалось количество поглощенного мной пива, с моим сознанием происходили странные метаморфозы: утрачивая цельность восприятия, я превращался в какой-то орган вкуса, гигантский вкусовой пупырышек, алчно впитывающий сладкий сок, в изобилии текший из надкушенного мною плода. Образы, мелькавшие передо мной, доставляли мне почти физическое наслаждение.
1 2 3 4 5 6