А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

даже пройдя эти двести метров, нет никакой гарантии остаться в живых. То, что называлось у стариков горячкой, подстерегало каждого из них, и, понимая это, Симонов приготовил себе роль второго на случай Славиной гибели, вовсе не из геройства, а, опять же, выполняя приказ и полагая побыстрее протащить ребят до вышки. Помочь им, сократить их купание, охранить от горячки, которой молодой организм, может, более уступчив, чем старый.
Размышляя так, Симонов хитрил перед собой. Горячке мог уступить скорее организм как раз немолодой, но это было теперь не так уж для него важно.
Он оставался старшим среди этих ребят, хотя занимал самую младшую среди них должность, и понимал, отлично понимал Гусева, решившего так. Бывают в жизни события, когда отступают в сторону должности, а вперед выходит возраст, опыт, сноровка. В нынешней ситуации из трех человек, оставшихся после Славы, он был самым бывалым, опытным, и Симонов принял приказ Гусева как должное.
Сумерки обдували его холодными, упругими накатами ветра, влажный шнур, тянувшийся к Славе, обмерз и побрякивал деревянно о корку льда, а вода все подступала и подступала.
В какое-то мгновение Симонов понял, что еще немного – и остров исчезнет совсем, и он принял решение возвести остров искусственный, как бы нарастить ту малую часть земли, что оставалась под ногами. Орелик держал шнур, это требовало внимания, и тогда дядя Коля, мобилизовав Семку, принялся стаскивать в кучу все их имущество – палатку, спальные мешки, рюкзаки, рацию, образовывая из этого спокойно и деловито небольшую высотку.
Теперь они стояли на казенном и своем имуществе, тесно прижавшись друг к другу. Вода медленно пропитывала брезент, покрывая его льдом, островок становился скользким, а Слава все еще не добрался до вышки. Однако он и не сдался. Плеск и стук льда слышались явственно – Гусев добирался до суши остервенело, настырно, наверняка.
Симонов представил себе его: задыхающийся от холода и от внутреннего жара, выбивающийся из сил, с окровавленными, немеющими руками, изрезанными о тонкий, но острый лед. Изредка Гусев подавал голос, кричал что-нибудь несвязное, и дядя Коля, понимая его, немедленно отвечал: одному в этой хрупкой зыби было жутко, неимоверно страшно, и, видимо, Слава кричал, чтобы увериться в себе, нащупать ниточку, соединявшую его с людьми, ободрить вымотанный, окостенелый и, может, почти мертвый организм на борьбу, которая не должна, не имеет права остаться бесполезной. Хруст льда и плеск доказывали продолжение этой борьбы, существование Славы, а значит, надежду, и дядя Коля вздрогнул – хотя готовил себя к худшему, – когда все стихло.
Он заорал, загигикал, окликая Славу, требуя подать голос, если живой, и Семка, и Орелик заорали тоже. В их голосах Симонов услышал страх и тотчас, без перехода – радость: с натугой, тяжело кричал Слава. Он выговаривал какие-то слова, на островке разом умолкли, вслушиваясь.
– Порядо-ок! – изнемогая, орал Гусев. – Пью спирт! – Они хохотнули: значит, правда порядок! – Тяните пло-от!
– Тяни! – скомандовал дядя Коля, но Орелик и без команды уже яростно мотал шнур. Плот шел с натугой – видно, цеплялся за льдины. Вальке стал помогать Семка.
Симонов смотрел, как споро, по-мужицки молча тянут шнур ребята, и хотя было совсем не до этого, залюбовался ими. И Валька, и Семка вполне могли быть его сыновьями – одному двадцать, другому двадцать три, а ему пятьдесят, – могли, что же. Но все у него сложилось иначе, и хотя считалось, что женщин после войны много и можно было, конечно, выбрать себе жену, равную по возрасту и понимающую, и народить после войны ребят, Симонов жил по-другому.
Обнесло его, демобилизовался без единой нашивки за ранение, считалось, крепко повезло, но не так это было в самом деле, не так.
Глядя на ребят, тянувших шнур, дядя Коля вспомнил сегодняшний день, ненужную свою откровенность, матюгнул сам себя по этому поводу, не очень понимая, зачем он это рассиропился здесь, перед тем, что сейчас…
Он спохватился, вспомнив, по какой нужде попал в тайгу, как оказался здесь, словно бы протрезвел и стал помогать ребятам.
Шнур натянулся, и плотик не шел. Вначале они пробовали тащить вместе, напрягаясь. Не помогло. Тогда Орелик, отстранив других, принялся бродить по мелководью, окружившему их искусственный островок, как рыболовную снасть из-под коряги, пытался освободить плотик от одолевших его льдин.
Не помогло и это.
Взгромоздясь повыше и напрягая зрение, дядя Коля разглядывал черневший в сумраке плот. Он трезво взвешивал обстановку, и получалось куда хуже, чем предполагалось сперва: плот застрял где-то посредине пути, скованный льдом. Тонкий, как стеклышко, под порывом морозного северного ветра лед упрочнялся мгновенно, а плотик, вдобавок, тащил, наверное, перед собой ледяное крошево, увеличивая сопротивление.
Валька все бегал по воде со шнуром, то потягивая его, то отпуская, и Симонов велел ему:
– Брось!
Дальше надлежало единственное. Дальше полагалось исполнить свою часть дела, которую оставил ему Гусев, и дядя Коля, не крикнув ничего Славе, не желая его беспокоить, неспешно, держась за Семку, снял сапоги и поаккуратнее, понадежнее подкрутил портянки. Особо обнажаться он не хотел, но, деловито прикидывая, что вода, конечно, тотчас пропитает всю одежду и будет тянуть вниз, снял еще телогрейку.
Расстегивая пуговицы, дядя Коля услышал сильный плеск, а вскинув голову, увидел, что Валька Орлов плывет к плоту, руками ломая перед собой лед.
– Назад! – заорал дядя Коля и кинулся в воду. – Приказываю, назад!
Орелик, однако, не слушая его, торопливо двигался вперед. «Дурак, – отметил про себя дядя Коля. – Дурачок глупенький, эдак не сто, и двадцать метров не проплывет».
Он настиг Вальку, заграбастал его за живот и, матюгаясь, потащил назад. Орлов упирался, брыкаясь ногами, будто в купальне какой, и дядя Коля беззлобно и деловито врезал ему по лицу. Орелик захлебнулся, ушел под воду, выскочил, тараща глаза, но послушно повернул назад.
На мелководье, у острова, дядя Коля ударил Вальку еще раз, посильнее, метя в подбородок. А делая это, он думал только об одном – привести Орелика в себя, заставить опомниться, дать понять, что здесь не самодеятельность, а геодезическая группа, пока они живы, и надо уважать приказ.
Валька пошатнулся, но устоял, не проронив в ответ ни слова, и дядя Коля почувствовал себя виноватым. Однако размышлять не приходилось.
– Подай-ка варежки, – велел он Семке, не глядя на Орелика. Потом взял телогрейку, чтобы обламывать ею лед, повернулся.
– Дурачок ты, Валька, – сказал он. – Только запыхал меня да охолодил. Глядишь, я бы уже у плота был.
Он вошел в воду и, уже плывя, крикнул Семке:
– Семен! Ты за старшего! Гляди за этим! Полоумным!
И засмеялся.


– Ну вот мы и подошли к концу.
– Куда торопиться, поговорим. Вы женаты? Давно кончили юрфак?
– Примерно тогда же, что и вы, но разве вам это интересно?
– Конечно, интересно. Может быть, встретимся как-нибудь? Поговорим, посидим. Коньячок, правда, вздорожал, но ничего, достать зато можно!
– А вы, ей-богу, молодец. И что вас только сможет остановить, если не остановило даже это. Даже смерть?
– При чем тут я! Тут виноваты другие!
– Вы слыхали такое слово – доброта?
– Вот-вот, вам надо, чтоб я добреньким был? Чтоб я на себя чужое дело взял.
– Не бузите, Кирьянов. Хотите послушать Чехова?
– Ну вот, давно бы так, по-человечески.
– Чехов сказал однажды: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой».
– Опять вы! А при чем тут я?
– В том-то и дело, что ни при чем.


25 мая. 19 часов 40 минут


Семен Петрущенко

Семка стоял на куче имущества, сунув руки в карманы, замерзший и испуганный.
В отличие от дяди Коли Симонова, относившегося к событиям с готовностью выполнять свое дело, и от Вальки, который чувствовал за собой вину, Семка не испытывал ничего такого.
Он просто боялся. Боялся и еще жалел.
За спиной у него висело ружье. Славина двустволка, из которой он добывал дичь, разнообразя сытный, но уж слишком концентратный, а оттого тоскливый обед. И ему мгновениями становилось смертельно жаль того прошлого.
Семке почему-то казалось в отчаянии, что теперь уже все, что ничего не повторится больше, и они никогда не станут выгружать, перекрикиваясь, приборы из грохочущего вертолета, обедать, усевшись кружком у костра, а потом балакать между собой, и никогда уже Валька не станет писать свое бесконечное письмо, а Слава с дядей Колей Симоновым храпеть при этом в спальных мешках.
С дрожью и жалостью Семка предвидел конец, общую смерть, когда их зальет и они останутся здесь, в пойме Енисея, постепенно погрузившись в эту жуткую, стремительно поднимающуюся воду.
Поначалу, до того как вертолет прошел мимо них, ему передавалась Валькина беспечность, тем более что он сам, собственными ушами принял радиограмму о выходе машины. Но теперь все было иначе. Теперь он воспринимал происходящее по-другому, и это подкожное ощущение надвигающейся беды не оставляло его, вызывая страх и непонятные, ненужные, глупые мысли. Одна была особенно навязчива и неотступна.
Оглядывая взбунтовавшуюся реку, перебирая события дня, он снова и снова думал, что их предали. Да, предали! Кто, зачем, почему – Семка не знал, не мог знать и даже предполагать, но не могло же все, что происходило, быть чистой случайностью?
«Странно, – думал Семка, – мы даже ни разу не сказали об этом. О предательстве. Как удивительно, что это даже никому не пришло в голову?»
Он останавливал себя. А может, пришло? Славе, например, не зря он не любил Кирьянова, хотя и не распространялся очень. Да и над Храбриковым все они посмеивались, называя хорьком. В этом прозвище была не только нелюбовь, неприязнь, но и недоверие. И дядя Коля, и Слава не верили Храбрикову, человеку с лисьими глазками и обманчивым словом.
Семка не знал толком ни Кирьянова, ни Храбрикова, ему только не нравилась Цветкова, слабохарактерная и, как казалось, пустая. «Что же, – соображал он, – она виновата, начпартии? Может, это она?»
Мысли о предательстве походили на речную волну – то наплескивали, то отступали, и Отступали все чаще: Семке казалось невозможным такое. Люди просят вертолет, сообщают обстановку, и никто не обращает на это внимания.
Что-нибудь такое могло быть у маленьких, у ребят, но только не у взрослых.
Семка вспомнил себя в седьмом классе и своего приятеля Демидку Мазина. Демка учился в другой школе, но это им ничуть не мешало дружить, и каждый вечер, выучив уроки, Семка шел домой к приятелю, оставив маму одну.
Он делал это беззаботно, естественно, да мама и сама отправляла его погулять, всегда поощряла, как она выражалась, «хорошее товарищество» – у Демки и отец и мать работали в институте, хорошо зарабатывали, одевались; хорошо и небрежно, не обращая внимания на то, что штаны, рубашки, костюмы недешево стоят, одевался и Демка. Семену нравилось в нем это сочетание, хотя сам он ходил в аккуратно штопанных брюках, в курточке с латками на локтях.
В доме у Демки всегда было тепло, уютно, – отбрасывал на потолок яркие пятна зеленый торшер, тихо, как бы вполголоса, играл проигрыватель со стереофоническим звучанием. Семку всегда ужасно смущало время чая. Анна Николаевна, Демкина мама, приносила им на красивом подносе чайник, пятнистые, разрисованные ею самой чашечки, которыми она очень гордилась, подвигала хрустальный кораблик, полный дорогих шоколадных конфет, печенье и, усевшись рядом с ними, закинув одну на другую красивые полные ноги, начинала угощать.
Особенно она усердствовала, когда угощала Семку, подвигала ему кораблик с конфетами, печенье, стараясь при этом заглянуть в глаза, расспросить о школьных успехах, и он прямо не знал, куда деться. Кусок не шел в рот, Семка ерзал в ставшем неудобным мягком кресле, чашечка дрожала на блюдце, норовя кокнуться, а Анна Николаевна шутя предупреждала, чтобы он был поаккуратнее, объясняя всякий раз, что это ее работа, хобби, так сказать, и после этого Семка вообще готов был испариться.
Иногда он замечал, что если нет Анны Николаевны, Демка может повторить ее слова. Особенно насчет чашечки. А еще больше – про угощение.
– Ешь, пожалуйста! – великодушно взывал Демид. – У вас-то таких, наверное, нет. – У него получалось грубее, чем у Анны Николаевны, но зато яснее. И Семка иногда вскакивал, глотая обидные слезы, и убегал.
Демидка приходил к нему назавтра, они мирились, потом все начиналось снова, и Семка как-то привык к этим бесконечным угощениям, только иногда задумывался: «Что же, они, выходит, жалеют меня? Думают, раз мы одни с мамой, так я и конфет не ем».
Таких, как у Демки, он, пожалуй, не ел действительно, но суть от того не менялась.
Они дружили, бегали в кино, фехтовали на деревянных шпагах, катались на лодке – у Демкиных родителей был знакомый на лодочной станции, Демка хвастался этим и пользовался своим преимуществом, – и Семка ко многому привык, а многое не замечал или просто не понимал.
Однажды в каникулы, летом, Демидка объявил, что они втроем – мать, отец и он – едут не на юг, как обычно, а в деревню. Чтобы быть доказательным, он провел Семку в пустой отцовский кабинет. На полированном столе лежали катушки с леской, грузила, крючки разных размеров и блесны, великолепные блесны, поблескивающие бронзой.
Семка кивнул, стараясь быть равнодушным, но сердце его запылало от зависти. Счастливчик же этот Демка, у него есть отец, и он едет на рыбалку. В Семкином понимании рыбалка тогда соединялась только с отцом, ведь не могла же мать, по примеру Демкиных родителей, поехать рыбачить с ним в деревню.
Несколько дней в доме Демки шла суета, шли ссоры, Семка, приходя вечерком, сидел неприкаянно в кресле, его как бы не замечали, он чувствовал себя посторонним, уходил, печалясь, а мама все спрашивала, что с ним.
Он отмахнулся, молчал, потом прибежал возбужденный, сказал, что Демкина семья берет его с собой, засуетился. Мама, конечно, все поняла, одобрила Семкину поездку, собрала рюкзачок с небольшими пожитками и едой. Еды она хотела положить побольше, но был уже вечер, магазины закрылись, а утром, спозаранку, уходила электричка, и мама положила запасы из буфета, уж что было: сахар, макароны, хлеб – булку черного и батон, немного дешевых конфет, консервные банки с треской в масле.
Семка подтачивал напильником единственный свой крючок, пробовал на зуб леску, отыскивал поплавок – ярко покрашенное гусиное перышко.
Неделя пролетела словно во сне. Большой, взрослой рыбалки у Демкиного отца не получилось, неизвестно, по каким причинам, но ребята удили здорово, таская жадную щеклею на простой хлебный шарик.
Все было прекрасно, они дурели, бегая по полянам, усеянным одуванчиками, отплевывались от назойливых парашютиков, хохотали, плескались в реке, спали в душистом сене.
Потом Семка уехал, а Демид с родителями остался. Пока Демка жил в деревне, а Семка парился в городе, он едва ли не каждый день наведывался к приятелю. Дверь была закрыта, хозяева не возвращались, и Семка жутко тосковал по Демке.
Когда он совсем уже решил, что Демидовы родители, видно, проживут там до осени, дверь оказалась открытой.
Демка был один, он не обрадовался Семену, кивнул, пропуская, потом улегся на диван, стал листать журнал как ни в чем не бывало, словно в комнате никого не было.
– Ты что? – удивился Семен, думая, что Демка, может, заболел или расхандрился, тоже бывает, особенно когда родители накажут. Но Демка молчал.
– Обиделся, что ли? – засмеялся Семен, и Демка нехотя ответил:
– А разве не за что?
– За что же? – спросил тихо, не подозревая, он.
– А за деньги, к примеру, – лениво поднимаясь, произнес Демка.
– За какие деньги? – ничего не понимал Семен.
– Не стыдно тебе? – вдруг поразился Демидка. Совсем не стыдно? Неделю прожил, а провизии привез смех сказать. Консервы вон можешь забрать – мы такие не едим!
Семка обалдело глядел на приятеля, не понимая, шутит он или нет, хмыкнул было, не зная, что и сказать, но Демидка его оборвал:
– Можешь не смеяться! – сказал он. – Лучше плати-ка. С чего это мы должны тебя задаром кормить? Думаешь, моим, раз в институте работают, денежки легко достаются?
Семка ощутил, как окаменело у него лицо.
– Сколько? – спросил он.
– Чего сколько? – не понял Демка.
– Сколько платить? – произнес Семка.
– Ну… – замялся Демка. – Не считал, – потом откинул сомнения: – Двадцать пять.
Семка бежал домой, кусая губы, боясь разреветься при всех, на улице, но, переступив порог, дал себе волю.
Мама, слушая, гладила его по плечу, говорила какие-то слова, но он не мог, никак не мог понять почему, зачем? Зачем такое предательство?
Слезы лились, мамины слова не помогали, – они не объясняли, а просто успокаивали.
Неожиданно мама сказала:
– Перестань! Ты ведь всегда был сильным.
Она сказала это жестко, уже не уговаривая, и Семка сразу успокоился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16