А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но само сходство, несомненно, было. И в черных сумерках еще неожившего дома казалось, что вокруг нет ничего, кроме лампы, висящей в черной пустоте, и двух ликов. Селиванову стало не по себе. Он вдруг перекрестился, но не завершив креста и будто спохватившись, стал поправлять пиджак. Смущение его и суету хозяин дома заметил, но не отозвался. Он стоял возле стола, рядом с лампой и образом, словно для того, чтобы Селиванов уловил жутковатое сходство. На нем была рубаха навыпуск, перекрытая белой бородой, серебрившейся в свете лампы каждым волоском. На голове - необычный расчес волос, во всей фигуре - особый уклон плеч. Но главное - лицо. Оно было не просто спокойное, а как бы нездешнее, несущее в себе такие тайны, которых ни касаться, ни разгадывать было нельзя.
- Проходи!
Будто и не раскрыл рта Рябинин, - усы и борода скрыли движение губ, а голос как из-за спины его вышел. Селиванов трусливо крякнул и засеменил к столу, не отрывая взгляда от хозяина; наткнулся на скамью и, как слепой, нагнувшись, обшарил ее руками.
- Садись!
Селиванов покорно присел, виновато улыбаясь.
- Жив, значит!
- Да, вот... жив...- сказал он, словно сокрушаясь об этом. После паузы добавил: - И ты, Ваня!..
Имя же произнес так, будто сомневался, что перед ним действительно Иван Рябинин, его таежный друг, будто допуская возможность, что под обликом его кто-то другой объявился, кто мог бы и не признать Селиванова или знать его только понаслышке.
А Рябинин стоял прямо, и так же прямо смотрел на него, теперь - сверху вниз, ни одной морщиной, ни одной черточкой лица не выдавая своих дум. Селиванов растерянно забегал глазами.
- И домишко-то... жив... - пролепетал он и совсем жалостно, по-собачьи заглянул Рябинину в глаза. Тот ничего не ответил, обошел стол и исчез в темноте дома. Селиванов и обернуться не посмел. Там, за его спиной, послышался стук посуды, что-то передвинулось, что-то открылось и захлопнулось.
Потом Селиванов увидал руки Ивана, через его плечо поставившие банку тушенки и стаканы. Правая рука, чуть задержавшись на столе, через мгновение мягко легла на его плечо и пробыла ровно столько, чтобы Селиванов начал шмыгать носом.
Пальцами робко коснулся он этой руки. И было мгновение, когда всё вокруг поплыло тоскливой, счастливой каруселью. Селиванов, не стыдясь, всхлипнул и тоненько сказал: ,,Ва-а-аня!" А когда рука друга ушла, плечо долго еще благодарно ощущало ее.
На столе уже стояли тарелки и сверкали новенькие вилки и нож, купленные день или два назад; они были точь-в-точь, как в столовке зверопромхоза. Селиванов взглянул на них (не для охотников такое!) и вытащил из кармана поллитровку. Он попривык уже к сумеркам и смог рассмотреть, что все вокруг чисто и к месту прибрано. И хотя следы полного разграбления дома (куда их денешь?) вопиют о себе, но в доме - человек, и дом оживает, даже с заколоченными ставнями (кроме одного окна), приобретает зрение и дыхание. Но сырость, запах тварей, ползаю-щих и летающих, бродячих кошек и собак, запах земли, что подступила ко всем прогнильям пола, вместе с чадом лампадки перед иконой (Селиванов все не мог рассмотреть, как она закреплена, будто в воздухе висит) напоминали ему чье-то отпевание (может, и деда), что сохранилось с детства самой потайной памятью. И потому, когда разливал водку в стаканы, почудилось, что на поминание разливает.
Пододвинув Ивану стакан, он поднял на него глаза и взглядом спросил, можно ли ему радость свою показать и выразить лицом и словом. Иван перекрестился, без важности, а как в порядке вещей, сел на скамью напротив Селиванова, взял стакан в руку, но не поднял, а долго смотрел то ли на него, то ли сквозь. И Селиванов успел разглядеть его пальцы, будто обрубленные по половинкам ногтей, сплющенные и грубые настолько, что вроде бы и сгибаться не должны. Таежное дело - тоже грубость, но тайга так руки не уродует. Когда стаканы подняли, наконец, и сдвинули без тоста (Иван молчал, а Селиванов не решился) и пальцы их соприкоснулись и оказались рядом, он затрепетал перед теми годами и дорогами, которые прожил и прошел его друг. И подумалось ему, до чего ж он, Селиванов, везучий, и трижды "Господи" в уме произнес без всякой конкретности, но означало это, что благодарит он судьбу свою за то, какая она есть.
Выпили, поморщились, вяло пожевали тушенку.
- Рассказывать чего, али сам все знаешь? - спросил Селиванов. И опять побоялся Ивану в глаза посмотреть. Уж, кажется, совесть его чиста была, более того, имел все основания для благодарности со стороны Ивана, а в глаза глядеть не мог по той вине, какая может быть между живым и мертвым, удачливым и неудачливым, прямым и горбатым. Но нужен был ответ Селива-нову, потому взглянул Ивану в лицо и увидел в глазах тоже страх. Иван боялся услышать правду, которая, будучи незнаемой, была надеждой; и ею можно было жить всю жизнь, и даже жизнь продлить ею можно, когда каменья градом сыпятся. А правда? Она что? Она - факт! И может оказаться последним камнем на шее...
Рябинин сглотнул слюну так, что борода дернулась, и сказал глуховато, вроде и без волнения:
- Ничего не знаю. Говори! Да не шибко длинно...
Это означало, что если ничего хорошего сказать не можешь, не тяни резину. Селиванов так и понял.
- Дочка у тебя есть, Ваня, и внучок...
Снова дернулась борода Рябинина. Спокойные до того момента глаза словно напряглись изнутри - не то болью, не то радостью, не поймешь... И еще глуше спросил Иван:
- А жена, значит...
Селиванов опустил глаза, сжался плечами, пальцы забегали по краю стола.
- Давай рассказывай... налей сперва...
Выпил он, не дожидаясь Селиванова, перекрестился, словно храбрости просил у Бога, и грузно навалился локтями на стол.
- Говори, не тяни душу!
- Ну, значит...- спохватился Селиванов и отставил невыпитый стакан, как тебя повязали, я поутру еще, до петухов, с телегой подкатил, погрузил их, вещички прихватили кое-какие... на окна да на двери - кресты, и обходом на Кедровую, а оттуда в Иркутск, к тетке моей, по отцу которая. Она еще в двенадцатом годе за фабричного вышла... Боялся я, Ваня, что Людмилу твою пометут за происхождение, как дознаются... У тетки их пристроил с дочкой, а сам - назад, разведать, за что тебя-то. Был слушок, что тебя тоже в Иркутск увезли...
- В Иркутск, - мотнул бородой Иван.
- Во! Я так и сказал ей, дурья моя голова, что здесь где-то Иван, в централе, может. Она в ноги: поди, говорит, узнай, из-за меня, говорит, пострадал Ванечка! Ну а куда я пойду, ты сам теперь рассуди! Кто чего сказал бы мне? А она руки целует, иди, говорит. Ну, я по Иркутску пошлялся, вернулся, говорю: узнал, тут он, разбираются, можа, по ошибке повязали, отпустят... Ты, говорю, подожди недельку, если не отпустят, я снова пойду...
В горле у Селиванова пересохло, он прикашлянул; вспомнив про водку, почти залпом проглотил, что в стакане было, и на закуску не взглянул.
- Тут, конечно, я виноват, Ваня, и можешь ты меня казнить, как хочешь... только оставил я ее у тетки и сбегал в тайгу на пару дней, дела были, пропади они пропадом, да ведь кто знать мог... Только когда в Иркутск приехал снова, Людмилы уже не было. Тетка - в страхе, дитё у ней на руках в слезах... Сказала она, что идет Ваню выручать, и пропала... И все...
Иван грохнул кулаком по столу так, что Селиванов подскочил и от стола отодвинулся. Но взял себя в руки Рябинин, только глаза закрыл. И так, с закрытыми глазами, сказал: - Дитё ж должно было быть... сына ждали...
Селиванов виновато молчал.
- А дочь?
- А дочь... всё в порядке, Ваня, - заговорил тот быстро и облегченно. - Вырастили! Нужды она не знала, сама тебе скажет! Выучилась она на учительницу, замуж вышла, за учителя тоже... Ничего мужик...
Последнее Селиванов проговорил не очень уверенно и, поймав вопрос в глазах Рябинина, поторопился разъяснить:
- Муж он ей хороший, ей-Богу, не обижает... Шибко партийный он только, у меня с ним разговору не получалось...
- Дурак, что ли?
- Чтоб сказать дурак, оно вроде и нельзя! Сам увидишь! Людишки так вокруг все поизменя-лись... Жить-то полегче стало. И оно понятно! Ежели один будет пахать с утра до вечера, то другой грабить будет не успевать... Да и власть вроде в лютости поостыла, а мужик ей тут же гимну подпоет под ее ж трубы... А людишки, они теперь, окромя взаправдашних дураков, безглазые какие-то... Смотришь им в зенки, а там только большой кружочек да малый. Малый туда-сюда бегает... А жизни в ем нет! Глядишь на человека, а человека не видишь! Ему сс...ь в глаза, а он тебе про культю личности...
- Не мели! - с досадой перебил его Рябинин. - Дочь-то про меня знает?
Селиванов опять глазами забегал.
- Ты ведь, Ваня, того, враг народа... Как бы ей жить-то? Пытала она по детству, где, мол, мамка да папка... Ну, говорил, мамка, дескать, померла по болезни, а папка, ну это... пострадал, мол, безвинно.
Увидев страдание на лице Ивана и белеющий в костяшках кулак, он снова заспешил:
- Но худого слова про тебя не было, Ваня, сама тебе скажет!
- Как она скажет, - простонал Рябинин, - если не ждет меня! А если объявлюсь, каким глазом посмотрит на меня, каторжника!
- А как я ей скажу, так и посмотрит, и никак подругому! - вдруг заносчиво вскинулся Селиванов.
- Ты?!
Селиванов смутился.
- Баловал я ее, Ваня. Любит она меня, сукиного сына! Я ж ее мехами, как королеву, разукра-сил! А в Иркутск без гостинца не приезжал! Все мои стволы на ее работали! Да и я к ней прилепился сердчишком...
Тут ему показалось, что наболтал лишнего, и поторопился загладить болтовню.
- Но ты на меня ревность не имей, Ваня! Я ведь, если по правде, и сам тебя уже не ждал... А теперь я ее тебе передам, как в рамочке! Когда скажешь, и поедем! Хоть завтра. А?
- Поедем... - неуверенно ответил Иван. - Кончай банку!
Селиванов разлил по стаканам остатки.
Электричка моталась, дергалась и будто спотыкалась о каждый километровый столб. Защелка в двери купе не работала, и дверь со скрипом елозила туда-сюда. Мимо купе все время сновали люди: кто сходил, кто садился, кто бегал из вагона в вагон. И в купейном вагоне не было спасения от суеты и шума. Ягодники с горбовиками и ведрами понабились в тамбуры, и оттуда в вагон клубами шел дым и гомон с непременным матом и анекдотами.
В купе несколько раз заглядывали, но увидев двух насупившихся стариков, проходили мимо. В соседнем купе бренчали на гитаре и орали какую-то дребедень. Все это мешало и думам и разговорам.
- Если тебе десять дали, пошто так долго был?
Рябинин смотрел в окно, ответил не сразу.
- Тяжко было. В побег ходил.
- В побег! - удивленно воскликнул Селиванов. - Так чего ж сюда не прибег?! Кто тебя здесь нашел бы?! Жил бы как царь таежный!
- Досюда добраться надо! - угрюмо ответил Рябинин. - Три раза я из лагеря уходил, и в первой же деревне вязали!
Селиванов хлопал глазами, карежась от стыда за друга.
- Да как же ты давался им? Неужто никто не уходил!
- Уходили, - вздохнул Рябинин. - Да только с кровью... А я того не хотел!
Наткнулся на непонимающий взгляд Селиванова, пояснил:
- Я себе воли за чужую жизнь не хотел! Не понять тебе...
- Точно! Не понять! Ни за что ни про что хапанули человека, загнали в загон, да чтоб за свою волю глотки не рвать - я того понять не могу! Ты уж извини, Ваня, только так вам и надо, стало быть, коли волю ценить не умеете. Хомутники!
Он раздраженно стучал ногой по полу и барабанил пальцами по столику у окна.
- А на что она, воля, - спокойно возразил Рябинин, - когда без облика человечьего останешься? Она - звериная воля получается! Я на зверей насмотрелся...
- А что полжизни в яме провел, это ты облик сохранил, да? А на что ж тогда жизнь? И на кой хрен бежал, если уйти не надеялся? Сроку себе прибавлял?
Рябинин поморщился досадливо.
- Говорю, не поймешь! Невмоготу было... Иной раз скажешь себе: нынче на все пойду! А не получалось! Из зоны уйдешь, на дороге мужика встретишь и знаешь: сейчас побежит и расскажет, и найдут по следу... А все думаешь, может, не выдаст, рожа у него человечья, а почему бы душа - нет?
Селиванов хлопнул ладонью.
- Я этого не понимаю и понимать не буду! Но вот, не в обиду будет сказано, ты в Слюдянке напервой в церковь потопал, попу ручку целовал... Бог-то, Он чем тебе в яме помогал той?
- Помогал, - ответил Рябинин. - А чем, про то ничего сказать не могу... Не потому, что слов нету, а потому, что ты этих слов не знаешь.
Тот раздраженно хмыкнул.
- Не тебе Он помогал, ежели Он есть, а мне, и потому я своей волею жизнь прожил и никакая стерва меня с моей тропы не согнала! А ты для воли своей руки не хотел марать...
- Души, а не руки! - поправил Рябинин. - Руки - что!
- Ну, пусть души! А чего ж Он тебе не помог уйти, чтоб и душу соблюсти и воли не терять?
- Не надо об этом, Андриан! - попросил Рябинин. - Ни до чего мы не договоримся! Ты свое прожил, я - свое! Чего меряться-то?..
Селиванов налег грудью на столик.
- Так ты что, жизнь свою не жалеешь нисколько?!
- Жалею! - вздохнул Рябинин. - Но, кроме жалости, еще и другое понимаю кое-что, в другой раз поговорим... Невмоготу мне сегодня! Сам знаешь, куда еду!
Неспроста задирался Селиванов на разговор. Конечно, он был рад возвращению Рябинина, но с его возвращением что-то хрустнуло в жизни Андриана Никанорыча, и не только в жизни, но и в теле. Вдруг поясница заговорила, и ноги отяжелели, в руках - дрожь, как у алкашей совхозных. И это все сразу, почти в несколько дней. Самое худшее: вдруг потерял интерес к тайге. Неделю занимался устройством дел Ивана, дом чинил, участок приводил в порядок, обшивал и одевал друга, чтоб как все люди, - и за эти дни даже не вспомнил про тайгу. А когда вспомнил, затрясся от удивления; не тянет его туда! Тогда поступил вопреки желанию: отсрочил поездку в Иркутск (хотя до того сам торопил Ивана, никак не решавшегося показаться дочери), а сам побежал в тайгу на Гологор, где обитал последние годы. И там прихватила его простуда, чего отродясь не бывало, чтобы летом к тому ж. А и дел-то всего - ноги в болоте промочил! На третий день вернулся и провалялся у Рябинина несколько дней, так крутила и вертела его болезнь. Стыдно было перед Иваном. Когда окреп, снова побежал в тайгу, словно проверял себя. Гульнул с бичами* на базе, а когда вернулся в зимовье свое, то понял: кончилась для него таежная жизнь. Отлетела тайга от души и стала где-то рядышком, особняком.
* Бродяги. - Ред.
Было и другое. Иванову дочку и внучонка до недавних дней считал своими. И хоть зятя не любил, побывка в Иркутске, пусть два, пусть три раза в году, была его душе отрада. Теперь, с возвращением Ивана, кто он им? Пусто стало. Больно. Да и вся его жизнь (разве не гордился ею?) вдруг стала задавать Селиванову вопросы о себе: дескать, что она есть, к примеру, перед Ивановым Богом? Ведь если для Ивана Бог есть, а для Селиванова Его нету, то Иванов-то Бог на селивановскую жизнь тоже со Своей колокольни посмотреть может! И как же она ему при том покажется? Селиванов возмущался. То есть как она еще может показаться?! Кто больше сделал добра - он или Иван? Кто офицерскую девчонку спас? Кто Ивана осчастливил? Кто ему дом сохранил? А мешок денег, что накопил Селиванов за годы, они, деньги эти, на кого теперь пойдут?
А что Иван сделал за свою жизнь путного? Он, вишь, души марать не хотел! А при всем том у него свой Бог имеется! А чем он Его заслужил?
Селиванов путался в своей обиде, словно кляча в порванной упряжке. Все годы до исчезнове-ния Ивана он жил тайным превосходством перед ним, оно никому не шло ни во вред, ни на пользу, у Ивана ведь тоже было свое превосходство перед ним! Даже тогда, когда Иван женился на офицерской дочке, когда она, эта благородиева, не взлюбила Селиванова, когда своим розовым коготком провела царапину по их дружбе, когда появилась в доме кричащая малявка и Ивану вообще было не до него, - тогда самое главное оставалось на месте. А теперь, когда и жизнь-то уже доживается, когда Селиванов почти готов к тому, чтобы плюнуть на всякие превосходства и вздыхать одним голосом с другом, пришедшим с того света, теперь вдруг закачалась, зашаталась стволина его уважения к себе. Или другое что произошло в душе, но стала она болеть, как поясница перед непогодой...
Еще представлялось Селиванову в те годы, когда думал он о старости своей, что когда придет она (куда от нее денешься?), то будет он за свою жизнь мудростью и спокойствием души награж-ден, когда на все смотрится с высоты прожитого и ничто возмутить дух неспособно. Так и видел себя: с прищуром и спокойной усмешкой ко всему - к словам, делам, суете всяческой. Правда, старость не приходила, хотя года обступали так плотно, что все скучней и скучней становилось считать их. До недавних дней и вовсе не ощущал старости, а когда вдруг взглянул ей в очи, оказа-лось, что никакого спокойствия нет, а напротив, думы - одна больней другой, а душу скребут те чувства, которые к лицу сопляку неоперившемуся, а не ему, Селиванову, жизнь свою прожившую с понятием обо всем, что в жизни понимания достойно...
- Слышь, Ваня, заметил ты, этот ханыга с фотоаппаратом уже третий раз заглядывает?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16