А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А я торопился домой, к Партии.

III

Горячий день. Горячие розы. Горячий ветер. Знойное зияющее небо. Мы, восемь зэков из карантина, плюс завхоз Савельев, плюс бригадир Сурок, плюс ночной дежурный Сорокин, плюс ожидавший перевода на 33-ю зону Мелентьев, изо всех сил стучим ботинками по старому асфальту. Впрочем, стучим только мы, начальство идет рядом прогулочным шагом. Мы маршируем в столовую. Строевым шагом.
– Как идете? – вдруг орет Сорока (т. е. Сорокин).– Шаг!
Мы уже знаем, что при вопле «Шаг!» следует слаженно топать, согнув ногу в колене, изо всех сил опускать ее на асфальт, чтоб пыль клубилась.
– Шаг! Шаг! – орет Сорока.
Мы проходим мимо отрядов, из-за прутьев заборов на нас вылупилось все население колонии. Я знаю, что это из-за меня, редкой птицы. Но и вообще свежепоступивших здесь усиленно разглядывают, вдруг знакомый или сосед «заехал». Я иду во второй шеренге, в первой пятеро, а во второй нас только трое: я, Эйснер, в нем росту всего метра полтора, и хмурый Мелентьев. Будешь хмурым, он сидит двенадцатый год, срок у него пятнадцать. Впоследствии я буду вспоминать его каждый день, стоя на проверках за его подельником Васей Оглы. Но я еще об этом не знаю, Вася Оглы появится в моей жизни лишь через неделю.
У здания оперативных дежурных мы поворачиваем налево. При повороте Эйснер чуть не падает.
– Эйснер! Тебя что, ноги не держат! – орет Сорока. – Шаг!
Эйснеру за сорок, но жизнь поработала над этим потомком немецкого колониста так, что он выглядит на все шестьдесят. Да ему и тяжелее, наверное, с его полутора метрами.
У столовой шеренги ожидающих очереди войти. Поотрядно. Все в строю по пять человек. Между двух газонов с розами замерли. Ходит офицер с доской в руке и пересчитывает зэка по шеренгам. Из столовой выходят рассыпным строем заправившиеся кашей зэки, надвигают кепи на бритые бошки, строятся. Отряд перед нами, перестраиваясь в цепь по одному, исчезает червяком в чреве столовой. Дородный завхоз наш Игорь Савельев, сняв кепи, заходит вперед. Дает нам отмашку.
– Слева по одному! – кричит Сорока.
Мы втягиваемся внутрь столовой. Нас встречает мощная волна звуков. «Рамштайн»! Исковерканный, заезженный, но настоящий фашистский мощный «Рамштайн». Казалось бы, такая музыка должна бы быть запрещена в самой красной колонии Российской Федерации, но нет. Из черных, больших, как в дискотеке, динамиков, сжимаясь и разжимаясь мускулистым сердцем, пульсирует музыка правого восстания. Параллелепипед ангара столовой (мы входим с длинного бока параллелепипеда) устроен таким образом, что справа у короткого бока параллелепипеда на фоне декорации галлюцинаторных двоящихся берез и психоделически зеленого луга стоят усилители. Слева в стене отверстия для раздачи пищи и сброса посуды. Все остальное место занято рядами железных столов, каждый на десять человек, и лавками. Столовая вмещает 800 бритоголовых, хмурых преступных слушателей. Они наклонены над плошками. На каждом столе по два бачка: с кипящим супом и кипящей кашей. Хлеб. Плошки – это от хозяина. Кружки и ложки у каждого свои.
Враз, одновременно опускаются головы, движутся ложки с супом. Спина к спине, бритые тыквы голов числом восемьсот. Над нами из верхних окон ангара проникает яркий свет заволжских степей. Ангар высокий, вверху пространства хоть летай. И «Рамштайн».
Садимся. Наши дежурные уже поставили на наш стол бачки.
– Разливай, Эйснер, что заснул! – орет Сорока. Он явно неравнодушен к Эйснеру.
– Эй, узбек, помоги ему. Подавай плошки, сука! – орет Сурок.
У Сурка вторая ходка и черные горячечные глаза маньяка. Сорока сидит за убийство в извращенной форме, о чем он нам время от времени напоминает, если хочет напугать.
– Я человек извращенный! – сказал он вчера на поверке. – Я такое вам устрою… – обещал он нам.
Волны германской музыки зовут всех этих ребят подняться, разогнуться и устроить бунт. Вырваться из колонии и наполнить город Энгельс местью, отчаянием, разрушением и насилием. Но мы только поедаем суп и кашу. Однако в бульоне этой музыки как же опасно мы все выглядим. Да мы и есть опасные. Мы все покусились на чью-то жизнь либо имущество. И те восемьсот, которые сейчас в столовой, и те еще пятьсот, которые ждут своей очереди после нас. Одетые в черное, застегнутые под горло, истекающие потом, потому что на улице тридцать градусов, а здесь все шестьдесят. А окна не открыты. Они никогда не бывают открыты. Волны германской музыки бьют о головы, лбы и груди русских преступников. Мы вам не шутка, мы потомки Разина, Пугачева и Ленина… Мы серьезные ребята.
Стучат ложки, стучат плошки, бачки. Носятся с пустой посудой «заготовщики», то есть дежурные по столовой. Встают и выходят отряды. Входят новые сотни черных легионеров заволжских степей. Всего-то какой-нибудь десяток офицеров в хаки, и только. Правда, власть их держится на козлах, на заключенных, сотрудничающих с администрацией. «Рамштайн» зовет к правому бунту, пусть давно не разобрать германских слов, подранных российским лагерным магнитофоном, достаточно ритма волн и зловещего, нарастающего, раскатывающегося их шума. Бунт бессмысленный и беспощадный. Вот чего мы хотим. Вбежать в город Энгельс, захватить кафе, дома, отделения милиции и тащить горячих летних девок, выдирая их друг у друга. «Рамштайн». Белый бунт. Разин, Пугачев, Ленин. Молодец, Ленин, на хуй царя и правительство. «Рамштайн». Революция. «Рамштайн». Нам нужны девки в горячих трусах.
Суп был гороховый. Заправлен был чем-то страшно жирным. Какие-то срезы жидкой свинины, может быть. У колонии №13 есть своя свиноферма, туда посылают работать самых провинившихся. Стоя по колено в свином ядовитом дерьме, очищать их стойла. Мясо идет офицерам, кости – собакам, нам – слизистый жир. Каша перловая. От нее потом распирает брюхо. Хлеб сырой, желтого цвета. Тут не умрешь, но в пище никаких витаминов. Лица у всех обезжиренные, сухие. Слизистый жир не работает. Не завязывается.
– Выходим! – командует Сорока.
Мы встаем. Узбек (хотя он таджик, этот молодой пацан), молдаванин, хохол, Прокофьев, Сорокин – однофамилец Сороки, Эйснер, Мелентьев и я. Нас окружает начальство: Савельев, Сурок, Сорока…
– Шагом марш!
Идут одиннадцать. Строевым. Впереди Иисус Христос. «Рамштайн» за спиной глухо ворочает мышцами.

IV

Наш карантин в отличие от обычных отрядов окружен не решетчатым, но сплошным высоченным забором из металлических листов, из локалки карантина ничего не видно. Мы изолированы от колонии, только из окон второго этажа доносится до нас ругань ВИЧ-инфицированных. Поскольку они тоже изолированы на своем втором этаже. Забор выкрашен в ярко-зеленый цвет, есть пяток деревьев, смешивающих свою листву с колючкой сетки рабица. Рядом за таким же забором лагерная тюрьма: ПКТ. Помещение карцерного типа. Там сидят злостные. Мы даже не знаем кто. Железные маски. Их никто не видит. Когда я впервые попал сюда, в первый день, локалка карантина показалась мне Раем. Впервые за два с лишним года солнце лежало на моем лице. Пели птицы! О! Впрочем, у Рая, как оказалось, обнаружились такие мрачные кулисы, такие кровавые кости в колесе! Когда мы вернулись из столовой, к нам явились два офицера по режиму. Они явились учить нас. Вот как все это происходило.
Нас построили вдоль стены в коридоре и объяснили, что каждый день кто-то из нас, очередность по списку, будет дежурить по карантину. В нашу обязанность входило, надев на рукав красную повязку дежурного, стоять у тумбочки рядом с телефоном и включенным постоянно лагерным радио. Нам объяснили, как действовать при пожаре и как приветствовать входящего офицера. Следовало сказать следующий набор слов: «Здравствуйте, гражданин начальник! По списку в карантине числятся столько-то человек. Из них (предположим) один в ШИЗО (штрафном изоляторе), один на КДС (на долгосрочном свидании) и столько-то заняты работой на территории карантина по расписанию. Дежурный по карантину такой-то». Затем офицеры вышли почему-то в туалет, и первый из нас, самый высокий, хохол, надел повязку и, подойдя к двери туалета, постучал. «Разрешите войти?» – сказал он, как его только что научили. И вошел, прикрыв за собой двери. Через некоторое время он появился оттуда красный, взволнованный и, не глядя на соседа, сунул ему повязку дежурного. Когда подошла моя очередь, я понял, почему они появляются оттуда такие ошеломленные.
Я постучал. «Разрешите войти?» Войдя, я с некоторым затруднением, но бодро произнес свой текст, обращаясь к ним. Они кивнули, когда я закончил.
– Теперь видишь ведро? – спросил капитан.
Я видел ведро.
– Бери тряпку и мой туалет! – приказал он.
Тут-то и стало ясно, почему все выходили оттуда такими не самими собой, а скочеврёженными. Хоть мы и не воры в законе, но гордость есть у каждого. Ебать тебя, капитан, подумал я, я проглочу свою гордость, чтобы выйти по УДО. Я уже отсидел, пока шел суд, свои полсрока. Я взял тряпку и провел ею по туалету. Он был белоснежным, потому что утром его драили Эйснер и молдаванин. Все четыре вазы белоснежные.
– Теперь другой рукой, – приказал капитан.
Ебать тебя, капитан, и твоих детишек, позлобствовал я. Вот из-за такой хуеты и случаются народные восстания. В 1772-м у Пугачева какой-то офицер отобрал телегу, лошадь и деньги. Потом Пугачев писал в прелестных письмах, что убивать надо и капитанов, и майоров. Я взял тряпку в левую руку и провел ею по туалету.
– Все, – сказал капитан. – Можешь идти.
Я вышел и передал повязку Эйснеру. Когда Эйснер вернулся, на лице его были красные пятна. А они опять вызвали хохла, и слышно было, как они его побили. Очевидно, в первый раз хохол отказался от туалета. Вообще-то, это личное дело каждого. Бакунин, устав сидеть в крепости, написал царю покаянное письмо. И его послали на каторгу в Сибирь, откуда он успешно бежал. Приплыл по Амуру в Японию, а оттуда на корабле рванул в Америку, а затем в Лондон, чтобы продолжить возмущать повсюду революцию. А если б Бакунин был принципиальным, то хер бы он освободился. Так бы и сгнил в равелине. Поэтическое название «равелин».

* * *

– Ну как? – сказал мне улыбаясь дородный Игорь Савельев, после того как офицеры ушли.
– Нормально, – ответил я.
– Все понятно? – спросил Сурков.
– Все ясно, – сказал я.
– Правильно поступил, – объяснил Савельев. – На хуй тебе в ШИЗО заезжать.
– Ну да, – сказал я. – Я ж не вор в законе…
– У нас здесь воры не сидят. Да их вообще в области нет. Их всех за светофор вывезли, ну, за пределы области, – пояснил Сурок.
– А если б и появились, их тут о колено. Ты только заехал, не знаешь, – сказал Савельев. – Вон у нас один числится. – Он показал на разграфленную доску за моей спиной. Там в графе ШИЗО была записана грузинская фамилия. – Как заехал, сразу спустили в ШИЗО. Уже два месяца там прописан…

* * *

Они работали втроем, эта команда. Ко мне они отнеслись как нельзя лучше. Им сказали, что я важный человек, они видели у меня мою книгу об Анатолии Быкове, обо мне говорили по каналам телевидения, по радио, писали газеты. Потому Савельев поил меня чаем с конфетами и угощал сладким из своей дачки. К прибывшим же со мной они относились презрительно, как к рабам. Исключение делалось для пацана художника, для Прокофьева, хотя его ставили ниже меня. Со мной Игорь разговаривал, сидя на скамейке, за жизнь, в то время как наши мыли цементно-асфальтовый двор локалки. На хер его мыть? Ну, конечно, незачем. Но зимой их заставляли промокать снег и собирать его на одеяла. Этим они занимались после обеда, а до обеда, разделив их на бригады, вначале Сорока, а потом Сурок заставляли их натирать туалетным мылом полы в туалете, в спалке и в коридорах и смывать затем все это водой. Натирать следовало до пены. Затем драить щеткой. Уборка эта повторялась ежедневно. В такой стерильной чистоте (все горизонтальные поверхности оттирали от пыли руками) не было необходимости. Это была муштра. Все это называлось «малый карантин» и служило цели сломать зэка. Малый карантин длился около недели или десяти дней. Раньше же существовал «большой карантин». И он мог длиться до полугода, пока не подчинишься или пока не замордуют. Не так давно каким-то законом либо положением ГУИНа (есть специальный кодекс ГУИН, но я его никогда не видел) большой карантин отменили. Однако великие комбинаторы из УИН на деле не подчинились этому новшеству. После малого карантина они переводят теперь зэков не в отряды, а в особую «этапную бригаду» при 16-м отряде, где продолжают мордовать их еще больше. Через пару недель я попаду ненадолго в 16-й отряд и увижу там еще более измученного маленького Эйснера, хохла, молдавана и бывшего моего сокамерника по 156-й камере третьяка Лукьянова. И буду свидетелем их мучений и издевательств над ними. Вот тебе и малый карантин. В России власть лжет нагло и непринужденно. Мы на самом деле чудовищная страна. Это ханжеское государство и льстивая до приторности церковь дали нам кликуху «Святая Русь». На самом деле нам более подходит кликуха «Русь Сатанинская».

V

– Савельева убьют, когда он выйдет. Уже троих завхозов замочили, – шепчет мне Мелентьев.
Сумерки. Мелентьев курит. Мы с ним прогуливаемся в локалке перед самым отбоем. Мелентьев на особом положении, большую часть своего срока – 11 лет с лишним – он отсидел в колонии №33, не черной, но и не красной, слава у 33-й хорошая. Сидеть там можно. Затем происками врагов его выслали сюда. Упорный и бесстрастный, он не позволил себя сломать, зацепился здесь в карантине и ждет перевода обратно в 33-ю. Как многие отсидевшие свыше десятки, он напоминает кусок взрывчатки: сухой, компактный, носатый, полный сконцентрированной страшной энергии. Не дай бог его детонировать, он просто взорвется, и тогда держите головы! Он вас разорвет. Сконцентрированное мучение страшно опасно. Мелентьев приглядывался ко мне несколько дней. Потом подошел, дал конфетку. Обыкновенный леденец в бумажке. Зная, как новоприбывшим не хватает сахара (дачки еще не дошли) в первые дни, он знает, что это дорогой подарок.
– Кто убьет? – спрашиваю я глупо. В тюремной жизни я уже эксперт, три тюрьмы прошел, а в лагере пацан, хотя мне и шестьдесят. В неволе, впрочем, ты до семидесяти пацан. До смерти пацан.
– Кому надо, – уклончиво говорит Мелентьев. – Ты бы знал, что здесь творится. Это они при тебе такие смирные, эти ребятишки, Савельев, Сурок… а вообще людей мордуют. На это они тут и поставлены – сломать человека.
– Ну а что делают?
– Да хоть что, – говорит Мелентьев. – Издеваются, убивают, хозяин закажет – опустят. На них крови много. Ты знаешь, что, когда завхоз освобождается, его ночью с мусором или в хлебном фургоне прячут и вывозят. Чтоб их с воли кредиторы не ждали. Раньше бывали случаи… один раз в километре от лагеря завхоза положили. Игоря тоже убьют… На него многие зуб имеют, зубы точат. О чем он с тобой говорил сегодня?
– Что выходить собирается и что ищет, куда бы деньги вложить. Капитал у него какой-то есть. Про Быкова расспрашивал. Я ему книгу подарил.
– Во, за деньги волнуется! Лучше б подумал, куда смыться. – Мелентьев закуривает. – Да и то, куда он надолго смоется, в конце концов достанут…
Выходит покурить Сорока, и мы прерываем беседу. Сорока рослый, крепкий, у него энергичное лицо, ладная фигура. Савельев по-сибирски большой, крупное лицо, длинные ноги. Сурок поменьше, но тоже ладный, черноглазый, веселый, как цыган-разбойник, любит говорить двусмысленными загадками. Дружная команда угнетателей. Развитые, начитанные, с большими сроками. Как правило, рецидивисты.
Сорока – ночной дежурный. Он ложится где-то после двенадцати дня, спит до восьми вечера и заступает на дежурство к отбою. Это главным образом он орет безумным голосом «Отбой!» и затем в 5.45 – «Подъем!» В промежутке он сидит всю ночь в красивой нашей пищёвке, читает, пишет письма, слушает радио. Пару раз за ночь нас проверяют, он присоединяется к конвою и вместе с ними считает нас. Тех, у кого красная бирка, что означает «склонен к побегу», конвой щупает за ногу. Нам всем не полагается закрывать лица во сне. Могут разбудить кулаком в ребра. Сорока самый злобный и неприятный из команды карантина, Савельев и Сурок кажутся мягче.
Командует над карантином начальник отряда капитан Евстафьев. Он же главный психиатр колонии. Командует на самом деле Савельев, а капитана я увидел только на третий день. Он пришел и сел в свой небольшой пустой кабинет у входа, куда и вызвал всех нас в алфавитном порядке. Я вошел к нему после хохла. Капитан оказался таким себе типом с лицом вроде «киндер-сюрприза», то есть у него оказалась детская физиономия, очки с верхней тонкой позолоченной оправой. Большая фуражка громоздко лежала на столе. На нем была рубашка с погонами. Редкие зубы, пенка слюны неприятно выступала все время в уголке рта.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20