А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А что бы еще я мог делать, в любом случае? Денег у меня было с собой очень мало, видеть мир через марихуанный или водочный туман у меня не было никакого желания, я столько раз, несчетное количество раз видел мир через различные искусственные туманы, что в конце концов стал предпочитать разглядывать мир через туман естественный. Когда сейчас почти всякий день я хожу через Иль Сент-Луи, то всякий раз и остров разный, и парк у Нотр-Дам различно окрашен, освещен, наполнен, и я сам каждый день разный и не было еще двух одинаковых Эдвардов Лимоновых, прошедших через этот парк, нет, не парк, но мифический лабиринт какой-то… Все внутри нас, дорогие друзья, так что мне не нужна была водка или марихуана.
Я писал от безвыходности, а они думали, что это подвиг. Я писал всякое утро, потому что знал — от моих эмоций, от чувств, даже самых сильных, ничего не остается, а вот книги остаются. Где мои женщины прошлых лет, где мои лучшие дни и ночи, проведенные в постели, где мой секс, вздохи, стоны, удовольствия? Исчезли без следа. А утра, проведенные с пишущей машинкой, остаются.
Они прозвали меня «Супермен». Макс называл меня так, потому что я носил свитер с суперменовской эмблемой «С» на груди. Джоан и Анатолий последовали за Максом — я стал Суперменом. О господи, на их фоне было нетрудно быть суперменом.
Бог создал всех. Какой Бог — остается загадкой — неизвестно имя, может быть, Бог технократов, в белом халате поверх полосатого костюма из полиэстера, старая шея торчала из халата. Когда Он создавал Джоан, а потом Анатолия, он, очевидно, иронически улыбался и ронял сигаретный пепел на башмаки. Улыбался иронически и тепло. Джоан и Анатолий, не в пример буйственным характерам великих завоевателей или трагических поэтов, были созданы Богом из любви к тихому парадоксу, к безобидной ленивой шутке, к попытке организации домашнего счастья для 45-летней женщины и 30-летнего, могучего, начинающего толстеть мужчины с темпераментом ребенка.
Мне кажется, они были абсолютно счастливы в постели. И вне постели они были счастливы. Не все же должны бежать за успехом, не все же настолько отчаявшиеся и неудачливые в постелях и жизни тела, что выгнаны за пишущие машинки или в правительства и управление войсками. День за днем наблюдая их почти животную жизнь, я пришел к выводу, что это я — неудачник, а они — счастливые жители земли. Они жили, слонялись по квартире, вступали в легкие, как сон, беседы, опухали (он от алкоголя, она — от марихуаны), иногда (целая история всякий раз) старательно и чопорно собирались и ездили в гости, удалялись вдруг на часы в свою часть квартиры, где спаривались, очевидно, а я служил делу, хотел признания ненавидимого мной общества (и хочу) и стучал, стучал, стучал, бил по литерам машинки мамы Анатолия, до этого, очевидно, почти не употреблявшейся, девственной машинки.
О, у них тоже были порывы к бессмысленной деятельности, о, они тоже хотели вдруг быть похожими на меня. Однажды я целое утро слышал отдаленное эхо своей машинки и, наконец поняв, что это не эхо, обнаружил Джоан в ее просторном немыслимо кабинете за устрашающих размеров письменным столом. Придвинув к столь же внушительной, как и стол, пишущей машинке (электрической, основательной, как у всех почтинепишущих), очевидно для элегичности, для настроения, белые осенние астры в горшке, Джоан печатала свой роман… «Я еще не курила сегодня, Эдвард, — приветствовала она меня от машинки ясной и светлой улыбкой женщины с крылышками. — Я как ты. Я хочу быть такой, как ты. Я теперь буду работать каждый день…» Увы, к вечеру она так устала от непривычных трудов, что опять курила с Анатолием марихуану, расхаживая по кухне и прихожей… На следующее утро я уже не услышал эха своей машинки в ее кабинете. Я думаю, она невинно забыла о решении круто изменить свою жизнь…
Анатолия я порой заставал за непонятной работой как бы восстановления его собственной картины, висящей на стене ливинг-рум. Ливинг-рум тоже была слоновьих размеров, как и все в доме. Держа в зубах джойнт, в джинсах, свалившихся с пояса на бедра, в носках (Анатолий не любил обувь и даже в ноябре все еще ходил в сандалетах на странно маленьких ступнях), Анатолий кисточкой подправлял что-то на картине, прибитой на стену гвоздями. Время от времени он отходил от картины и любовался ею или, напротив, может быть, осуждал свою картину. Стерео волнами испускало из себя «Райдинг он зэ сторм» — пел Джим Моррисон и группа «Доре», его любимая группа. Вкус у него в музыке, может быть, слишком популярный, совпадающий со вкусами еще миллионов любителей, но неплохой. После таких сеансов я, однако, как ни старался, не мог обнаружить на картине сколько-нибудь заметных изменений. Может быть, он махал кистью в воздухе, но нет, краски он явно употреблял и мочил их, да.
Я взял у Джоан книгу стихов, вышедшую десять лет назад, и прочел ее стихи. Стихи были путаные, но, очевидно, она не всегда была женщиной с джойнтом в руках и как бы приклеенной к крупным семитским губам улыбкой, углубленной постоянно в свою, видимо, только ей заставляющую ее улыбаться, мечту. За двухмесячное пребывание в ее квартире я ни разу не видел ее неулыбающейся. И Анатолий улыбался.
Квартира продавалась. По меньшей мере три агента по недвижимости каждый день приводили в квартиру предполагаемых покупателей, всегда скучного вида благообразных мужчин и женщин среднего возраста. Мою каморку служанки показывали после кухни и перед стенным шкафом. Я первое время вставал со стула, чтобы поприветствовать возможных покупателей, позднее только поворачивал голову и говорил: «Хэлло!» «Эдвард — писатель», — улыбаясь, поясняла Джоан, и серые господа приветливо улыбались. Ни мне не было никакого дела до их скучной размеренной жизни, ни им не было никакого дела до моей скучной размеренной жизни и ярости моих страниц… Квартира находилась в процессе продажи, но не продавалась. Я вовсе не уверен, что она продалась к сегодняшнему дню, хотя в мое последнее пребывание в Нью-Йорке Джоан уверяла меня, что завтра подписывает контракт. Квартиру в солидном доме на Вест-Энд авеню следовало продать по постановлению суда, и деньги, полученные от продажи, Джоан должна была разделить с бывшим мужем, к которому ушла дочка-вундеркинд. Однако тот же скептически-иронический Бог в халате и полиэстеровом костюме ласково оберегал Джоан от каких-либо событий, и посему все мы спокойненько жили, продавая квартиру. Кто знает, может быть, в таком состоянии полагалось жить лет десять?
В сумерках большого сарая — квартира была столь велика, что две ливинг-рум и огромный кабинет оставались почти пустыми, — мы все сходились, расходились, образовывали непрочные группы и расходились опять. Почти всякий день к нам добавлялись и тоже вместе с нами хаотически двигались, как атомы, приятели Макса — черный мальчик Джимми, младший его брат Пол и другие, более эпизодические толстые и тонкие мальчики из его класса.
Иной раз с верхнего этажа спускалась соседка, поэтесса Сюзен, работающая в Гарлеме учительницей, она писала женский роман, который, как уверяла меня Джоан, будет бестселлером, а с нею маленький, как огрызок карандаша, ее бойфренд Джоэл. Основной заботой Джоэла было определять, кто из мужского населения Нью-Йорка интересуется его серой мышкой-писательницей и пресекать возможные попытки Сюзен ответить на этот интерес. На мой взгляд, Сюзен была навеки перепугана гарлемской школой, в которой она работала, и загипнотизирована этой же школой до такой степени, что не могла ее покинуть. Какие там мужчины… И Сюзен, и Джоэл не нарушали меланхоличной гармонии нашего существования, а напротив, как бы еще более утверждали эту гармонию.
Я? Я был суперменом, который себя не навязывал. Со снисходительной улыбкой я наблюдал их существование, не осуждая их и не пытаясь их переделать. Я вел себя мудро и, оставаясь вежливым, всегда удалялся в свою каморку, когда и бессмысленная Джокондовая улыбка Джоан мне надоедала, и добродушный взгляд Анатолия. Удалялся, брал в руки книгу. Детскую, вундеркинда.
Где же рассказ? А зачем он, собственно, нужен? Элементы налицо. Из них возможно собрать историю. Но историю не соберешь без действия, а действия невозможны при участии Джоан и Анатолия. Возможно молекулярное движение по квартире и в космосе. Да, я забыл… Джоан таскалась с идеей выпустить поэтическую антологию под названием «Илистые рыбы». В конце концов я так и стал их называть с Анатолием — илистыми рыбами.
Кровати
1. Русские
Первым моим ложем был снарядный ящик. В 1944-м отец мой был послан ловить дезертиров в марийской тайге, а мать работала техником на заводе, производящем бомбы и снаряды. Завод возник вокруг деревни Растяпино, срочно переименованной в город имени Робеспьера русской революции — Дзержинск. Уходя на работу, мать задвигала ящик со мной под стол. Хотя фронт неумолимо откатывался на запад, «мессершмиты» все же прорывались иногда и бомбили. Перед отъездом отец нашил на стол слой толстых досок. Доски должны были предохранить меня от немецких осколков. Чтобы я не скучал и не орал, вместе со мною мать клала селедочный хвост (я уже успел бессловесно, но прочно заявить о своих гастрономических предпочтениях). То, что я мог подавиться хвостом вернее, чем быть убитым осколком, матери, очевидно, не приходило в голову.
Последующие несколько лет мы с матерью верно следовали за менявшим по воле Армии места службы отцом-лейтенантом (каждые несколько месяцев). Таким образом, к возрасту четырех лет мне уже пришлось выспаться на десятке различных кроватей. Некоторые из них, по утверждению матери, я обписал, но, увы, не успел запомнить.
Следующая кровать продержалась в моей жизни до возраста одиннадцати лет (семь лет! Никогда так мною и не побитый рекорд). Я помню себя — стоя в кровати на коленях, больной корью, оглохший, я гляжу в окно на Красноармейскую улицу. В окне развалина харьковского вокзала, необозримое море битого кирпича и вдоль него темная, голова к голове, сумка к сумке, очередь женщин, стариков и детей. Держась за сложную архитектуру спинки (шишки, колонны и набалдашники), я наблюдал за похаживающим вдоль очереди милиционером в тулупе и валенках (уже тогда я проявлял нездоровый интерес к власти). Литая, с последующей слесарной доработкой, детская эта кровать была гордостью нашей семьи. Подозреваю, что она была немкой, что предприимчивый военный интендант сумел вывезти кровать из покоренной Германии среди груды официальных трофеев. В тесных пружинах ложа так никогда и не завелись клопы, каковых в те годы было много повсюду, и нравом они были злы. Много раз крашенные (последний раз отцом — густо-синей эмалью) спинки постепенно заплыли и потеряли первоначальную стройность и определенность очертаний, однако сработанная из полос металла и горизонтальных пружин лежачая поверхность — чудо немецкой стальной техники — так никогда и не потеряла упругости. Мы отдали фрау-кровать семье Чепиг (на ней стал спать мальчик, Витька Чепиг) только по причине того, что я вырос наконец и уже не мог вытянуть на моей кровати ног… Об одном из важнейших событий новейшей истории России, известии о смерти Сталина, я услышал, лежа в этой кровати. Мать, стоя спиной к радиоприемнику, выдавила испуганное:
«Эдик, сыночек, Сталин умер!» Между тем бархатный, трагический, единственный в мире голос диктора Левитана произносил еще последние звуки сообщения «…иссарионович… СТАЛИН… ИССАРИОНОВИЧ СТА…», тысячью ультразвуковых уколов прошелся по моему телу, и я вскочил. Опустил тонкие ножки на пол и заплакал, затоптавшись рядом с кроватью…
Из-под подушки этой же кровати вынул я в утра своих дней рождения немало книжек и один футбольный мяч… В этом месте я вынужден глубоко вздохнуть, ибо никогда больше у меня не было столь перманентного ложа. Время от времени профилактически ошпариваемая кипятком и затем протираемая бензином и керосином (клопы не выносили этих жидкостей), верная подружка моя издавала всегда легкий индустриальный запах. Как молодой мотоцикл или как пишущая машинка, на которой я набиваю этот текст.
Диван сменил кровать, если не ошибаюсь, в 1954 году. Если выставить такой диван в музее «ретро», то вокруг всегда будет присутствовать толпа зрителей. Если сидячая часть дивана, с брюхом (служившим кладовкой) и двумя валиками подлокотников, еще видится в пределах хотя и причудливого, но нормального воображения, то спинка… О эта монументальная спинка! Она напоминала одновременно стену публичного туалета в нашем ресторане и доску почета на советском заводе. С двумя зеркалами и двумя двухъярусными полками (мать покрывала полки кружевными салфетками и уставляла по моде того времени статуэтками животных: слонов, гусей и белок), спинка была плодом воображения столяра, принявшего себя за архитектора.
Я проспал на агрегате этом остаток моего детства и весь жаркий подростковый возраст. В первый раз, сидя на его шкуре цвета каштанов, открыл для себя мастурбацию. Удивительно, как он не расплылся от доменной температуры моих подростковых эротических грез. С этого дивана я стал совершать пробные побеги (в Бразилию, на Кавказ), возвращался и с наслаждением и облегчением пораженца зарывался носом в угол между ямкой и валиком. Пружины дивана тихонько приветствовали меня перебором струн. Отоспавшись, оправившись от испуга перед жизнью, именно на диване я накапливал силы, необходимые для того, чтобы его покинуть, и бежал опять… На диван сложили меня, бессознательно пьяного (обнаружив лежащим у дороги), поселковые ребята. Принесли за руки и за ноги…
О родительский диван! Успокоение находил я на твоей натруженной груди.
Тело мое оспаривала (с 1956 года) у дивана раскладушка. Подаренная семьей профессора Шепельского (семья жила в том же доме), раскладушка перманентно помещалась на веранде и была мила мне своей военно-полевой, туристски-романтической внешностью. Если диван представлял семью, гнездо, очаг, то раскладушка символизировала бодрое, неоседлое, солдатско-мужское существование. Диван и раскладушка незримо боролись за влияние на меня. С раскладушки я уходил на мои первые кражи. С нее — я мирно спал, посапывая на осеннем воздухе (веранда была незастекленная), — снял меня однажды утром начальник детской комнаты пятнадцатого отделения милиции капитан Зильберман: «Гражданин Савенко, вы арестованы!»
Упомянув милицию, нельзя обойти молчанием все милицейские скамьи, на которых мне приходилось спать или тревожно ворочаться. Вопреки мнению интеллектуалов-диссидентов, нюхавших лишь советские места заключения и не обладающих потому наружной широтой горизонта, мне хочется заступиться за советские нары и советские милицейские скамьи. Пусть они и жестки, но достаточно широки и (главное!) окружены добротными стенами, предохраняющими правонарушителя от досужих, всегда неприветливых взглядов. На демократическом же Западе камеры иезуитски открыты одной зарешеченной стеной взорам всех желающих, а ширина скамьи редко превышает две ладони. На такой скамье не уснешь. (Уверяю вас, что знаю предмет исследования, хотя и не хотел бы вдаваться в детали.)
Эпоха неорганизованных периодических путешествий в Крым, на Кавказ и в советские азиатские республики (конец пятидесятых — начало шестидесятых годов) поставила в мою коллекцию целую серию оригинальных постелей. В эту эпоху мне приходилось спать на вокзальных скамьях, на лестничных площадках, в полях, на мешках с картошкой, на пляжах. Единожды в большой мороз мне пришлось ночевать на кладбище. Ища защиты от холода и стаи одичавших собак, мне пришлось зарыться в еловые ветки на свежей могиле какого-то местного начальника (это было в Донбассе). Покойник меня пугал, но собак я боялся куда больше. Я спал в котельных многоэтажных зданий (зимой — великолепно, рекомендую!). Я спал на пароходах и на автобусных остановках. Несколько месяцев я спал в общежитии чайсовхоза в горах на Кавказе на грубом, но удивительно чистом постельном белье. Я спал в постелях случайных женщин, случайных знакомых, на полу, на газетах, на одеялах, на своем пальто. Под крики больных детей. Однажды — на столе, под храп умиравшей в той же комнате за занавеской старухи. В другой раз я умудрился заснуть на крыше вагона и неминуемо свалился бы, если бы бродяга, ехавший на соседней крыше, не разбудил меня.
В 1962 году я попал в больницу и задержался там на несколько месяцев. Первые недели мне пришлось спать в одной кровати (спальных мест было меньше, чем больных) с мутноглазым юношей, попытавшимся массировать мой член. (Я был тогда очень мачо и дал юноше в челюсть. Теперь жалею.) В довершение всего односпальная эта больничная койка помещалась в коридоре, недалеко от туалета, общего на полсотни больных отделения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10