А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Хотя бы один роман. Ты слышал о Патрике Уайте?»
«Нет. Кто он такой?»
«Австралийский писатель. В семидесятых годах получил Нобелевскую премию.»
«Я не доверяю писателям с окраин мира, получившим Нобелевские премии. Премии им дают как поощрение, в целях дальнейшего развития слаборазвитых окраинных литератур. Если не по причинам политическим…»
«Эдуард, я тебя прошу, поверь моему вкусу. Патрик Уайт – удивительный писатель. Я напишу для тебя названия его книг. У тебя есть клочок бумаги?»
У меня нет клочка бумаги и Леопольд, укоризненно покачав головой и протянув «Писаааатель!» выводит своей дорогой и красивой ручкой с золотым пером на обороте счета, вытащив его из-под моего полупустого бокала скотча: «Riders in the chariot». Потом, подумав, приписывает ниже: «The twi born affaire» и подвигает мне счет. «Хотя бы эти две. Обещай мне, что ты пойдешь в „Ви. Эйч. Смиф“ и купишь эти книги?»
«Куплю.» – соглашаюсь я. А сам думаю, почему у людей, которые ничего кроме писем не пишут, всегда такие удобные, красивые и замечательные ручки. Я себе покупаю в БШВ ширпотребные шариковые. Очевидно в этом есть какая-то закономерность.
Леопольд берет мою руку, только что освободившуюся от бокала скотча. «Эдуард, ты можешь сделать для меня что-то, о чем я тебя попрошу?» – Он смотрит мне в глаза «проникновенным» взором.
«Что?»
«Нет. Не скажу. Вначале пообещай мне, что сделаешь.»
«Но скажи мне, что ты хочешь, чтобы я сделал.» «Вот видишь, какой ты! Я думал, что ты мне близок и ты мой друг,» – обиженно убирает свою руку с моей Леопольд.
«Я твой друг, но я не могу обещать тебе того, что я возможно не смогу сделать, Леопольд. Я серьезно отношусь к своему слову. Я так устроен, извини. Вдруг ты попросишь меня чтобы я убил кого-нибудь, а я тебе уже пообещал…»
На самом деле я разумеется не убью человека, даже если уже пообещал Леопольду, Да и мирный гомосексуалист Леопольд не попросит меня убить. Цель его детского нытья, его обиженный тон и опустившийся разочарованно турецкий нос – все та же. Ему хочется понять меня. Найти в моем поведении мелкие, жизненные, как у всех, мотивы. А я спокойно предоставляю ему свой идеализм в сочетании с восточным фатализмом.
«Ты боишься, Эдуард, – торжествует он. – Ты побоялся пообещать.»
Я начинаю злиться. «Хэй, Леопольд, давай поговорим о чем-нибудь другом, а?»
«Что ты думаешь делать дальше, Эдуард?»
«Поговорить еще с тобой, пока тебе не надоест, Леопольд, и потом отправиться домой по ночному Парижу. Я буду идти и получать удовольствие – думать о пустяках, – о квартирной плате, о том, что следует прочистить камин, но на это никогда нет денег… Может быть, придя, я стану варить куриный суп… Открою окно на еврейскую улицу и запах супа и старого Марэ соединятся…»
«Я имел в виду вообще, в жизни, что ты думаешь делать дальше?»
«В ближайшие несколько лет я не собираюсь совершать никаких революций в моей жизни. Буду писать книги и публиковать их. Становиться все более известным.»
«Ну а потом?»
«Когда ты очень известен, можно употребить известность на что хочешь. Можно пойти в политику, основать религию или партию… Я лично хотел бы сделаться президентом или хотя бы министром внутренних дел маленького государства. Лучше – островного государства. Попробовать, что такое власть.»
«Это нереально, Эдуард. Шизофренические бредни. Я знаю, что ты сильный человек, но у тебя никогда не будет реальной власти. Может быть будет влияние на души людей, но президентом ты никогда не станешь. Безумец, ты человек без Родины. Где ты сможешь стать президентом? Нет-нет, это нереально…»
По его выражению лица я увидел, что Леопольд и не верит мне, но и верит, он не знает, он сомневается. А вдруг…
«У жизни в запасе множество форм существования, и она готовит смелому сюрпризы. Еще пару лет назад я был слугой в доме миллионера и чистил башмаки хозяину. Теперь я сижу перед тобой литератором, и книга моя уже вышла на пяти языках мира.»
«Да… но стать президентом. Ты крейзи.» – Леопольд улыбнулся. Он одомашненный член высокоразвитого капиталистического общества. Дух Леопольда давно кастрирован. Дальше храбрости иметь в любовниках криминала он не заходит.
«Хочешь услышать историю, рассказанную мне моим приятелем Карлосом?»
Леопольд кивает.
«Было это лет пятнадцать тому назад. Юный португалец Карлос приехал в Париж и начал работать на фабрике. Денег он зарабатывал мало и потому снял комнату совместно с другим молодым фабричным рабочим. Комната была убогая и маленькая. Достаточно сказать, что в ней умещалась только одна кровать, на которой молодым людям приходилось спать вдвоем…»
«О какая интересная история… – оживляется Леопольд. – Ну и что же молодые люди?»
«Каждое воскресное утро, – продолжал я, не обращая внимания на попытку Леопольда вышутить мою историю, – товарищ Карлоса отправлялся в церковь. Таким образом раз в неделю Карлос мог поспать вдоволь, понежиться в постели. Однако вскоре Карлос сам разрушил свою сладкую воскресную жизнь. Будучи куда более развитым юношей, чем его товарищ, Карлос, сочувствовавший в то время коммунистам, всячески высмеивал религиозность своего приятеля и старался разубедить его в религии. И разубедил. Товарищ Карлоса заразился от него левыми идеями и перестал ходить в церковь…»
«Ха-ха-ха-ха-ха! – сноб нарочито шумно расхохотался так, что „новой волны“ влюбленные за его спиной перестали целоваться. – И что же случилось дальше?»
«Жизнь развела их вскоре. Недавно Карлос получил вдруг письмо от бывшего товарища. Он теперь министр внутренних дел одной из социалистических африканских стран, образовавшихся на месте бывших португальских колоний в Африке.» – Я торжествующе поглядел на Леопольда.
«Как же он стал министром в африканской стране, если он португалец. Разве белый может быть министром в африканской стране?»
«За что купил, за то и продаю. – твердо ответил я. – Моему Карло-су я верю.»
Сноб посмотрел на меня скептически. Заспанный басбой в красной куртке появился в зале и щеткой стал сметать в одно место пыль, грязь и окурки. «Леопольд, – сказал я, – подумай о количестве изгнанников, проживавших в разные времена в Париже и ставших в конце-концов президентами' и министрами в своих странах. Начиная с имама Хомейни.»
«Дорогой Эдуард, они все стали министрами и президентами в своих собственных странах. Ты не можешь всерьез верить в то, что тебя однажды призовут в Москву и сделают министром…»
«Я не говорю о Москве, – обиделся я. – Но в Париже и сегодня можно познакомиться и сблизиться с такими изгнанниками, которые имеют большие шансы оказаться однажды опять в собственных странах. И на больших ролях, Леопольд. Не посетителями кафе, перечитывающими вновь и вновь месячной давности газету на родном языке.»
«Ну познакомишься, а дальше что?» – спросил сноб недоверчиво. Его большой рот на темной физиономии кисло обвис. Сейчас он-таки стал похож на старого гомосексуалиста.
«Вполне могут принять в свою банду, вот что! В слаборазвитых маленьких странах не так много людей с интернациональным опытом. И я зверски организован и работоспособен…»
«Безумный, безумный Эдуард, – покачал головой сноб. – Никогда у тебя не будет реальной власти. Запомни, что тебе сказал Леопольд в кафе „Мабийон“.
«Это мы еще поглядим.»
«Упрямый русский.»
Из кафе мы выходим последними. Снаружи холодно, потому я затягиваю пояс на плаще, а он застегивает куртку. Мы идем по Сент-Жермэн, он намеревается сесть в такси на углу Сент-Жермэн и улицы Сены. Он кладет мне руку на плечо и я неожиданно понимаю насколько немец-турок-гомосексуалист-итальянец выше меня. «Убери руку, разовьешь во мне комплекс неполноценности.»
Он смеется. «У тебя нет комплексов, Эдуард. Ты самый здоровый человек из всех моих знакомых.»
«Только что ты называл меня сумасшедшим.»
«Твои идеи безумны, но сам ты необычайно здоров.»
Он сгибаясь влазит в такси, предварительно мокро поцеловав меня в губы. Перед тем как захлопнуть дверь, спрашивает: «Ты уверен, что не хочешь, чтобы я отвез тебя домой?»
«Нет. Салют. Спасибо за обед.»
«Станешь богатым, будешь вводить меня в рестораны. Звони.» – Такси отъезжает. И сразу поворачивает, мигая задним красным огнем.
Я иду и думаю – Может старый пэдэ прав, и никогда не бывать мне у власти? С разумной точки зрения у меня нет абсолютно никаких шансов. Но я уже привык, что у меня никогда нет шансов. Двадцать лет назад Юрка Комиссаров злобно кричал мне на заснеженной улице Салтовского поселка: «Ты думаешь ты особенный! Нет, ты такой как все!» «Особенный!» – огрызнулся я тогда убежденно, и оказался прав. Я стал писателем, пересек полмира, живу в Париже, а Юрка до сих пор работает на заводе «Серп и Молот», где я задержался всего на полтора года. Маленький, несмелый Юрка… И большой пэдэ Леопольд… Что между ними общего? Они разумные, серьезные люди… Если быть разумным и серьезным, то ничего в жизни не сделаешь. Даже в Москву я не смог бы приехать из Харькова, ведь разумно рассуждая, без прописки и работы меня ждала в Москве голодная смерть. Но я приехал и не умер… И в Нью-Йорке я должен был бы спиться, умереть под мостом, попасть в тюрьму… А может мы сами накликиваем свою судьбу и становимся настолько большими, насколько у нас хватает наглости поверить? То-есть мы сами определяем свою величину.?
Сильвестр Сталонэ, сжимает пулемет, поглядел на меня с афиши «Синема Одеон». Кончался октябрь 1983-го года.
Когда поэты были молодыми
В 1969 году поэт был ужасающе молод и снимал комнату на первом этаже трехэтажного дома на Открытом шоссе. На Открытое шоссе возможно было попасть сев на Преображенской площади в старый трамвай. Проехав мимо нескольких госпиталей и пустырей, трамвай и прибывал на это самое шоссе. Что было дальше, куда исчезал трамвай после, в какие земли держал путь, поэт так и не выяснил, поскольку в то загадочное направление никогда не углубился. Сказать «не рискнул углубиться» было бы неверно, ибо не риск удерживал поэта, но полное отсутствие любопытства к топографии окраин. Выросший на окраине провинциального Харькова поэт навеки нажил себе комплекс провинциала. Драмы его предполагаемой будущей жизни всегда развертывались в его воображении в неудобных, но живописных старых домах и сырых вековых дворах центра города. Даже Преображенская площадь в понимании поэта была окраиной, Открытое шоссе было суперокраиной, а дальше трамвай шел уже в Сибирь.
В те времена поэта звали «Эд» и «Лимон». Жена поэта – Анна Моисеевна Рубинштэйн, – крупного калибра красивая женщина с внушительным задом, заслужившим ей лестное по мнению поэта, но очень нелегальное прозвище «Царь-Ж…» называла поэта, – «Лимонов». Несмотря на молодость, упрямый и целенаправленный поэт вызывал очевидно у окружающих определенное уважение; потому они и называли его по фамилии. Основным занятием поэта в те времена было образовывать внутри себя стихотворные ситуации, доводить эти ситуации до созревания, дождаться момента, когда каждое стихотворное нагноение само лопнет как прыщ, и тогда быстро размазать выплеснувшееся по бумаге. Еще возможно сравнить деятельность поэта тех времен с активностью радиста, засланного в тыл врага, (Приемник вживлен в самое тело радиста и он разгуливает по миру трепещущий, бодрствующий и всегда готовый к принятию сообщения оттуда.)
Сообщения прибывали часто, но нерегулярно. Между сообщениями поэт пил вино, беседовал и ругался с друзьями. Посещал квартиры поэтов и мастерские художников. Читал книги и рукописи. Напивался до бессознания чаще всего с поэтом Владимиром Алейниковым и его женой тех лет, – Наташей Кутузовой. С художником Игорем Ворошиловым. С другом своим Андрюшкой Лозиным. С еще сотнями персонажей – представителями роскошной и необычайно многообразной в те времена московской фауны. В задумчивости лицезрел из окна комнаты на Открытом шоссе, находившиеся как раз напротив, – за оградой госпиталя, – двери морга. Естественно, двери морга и плачущие родственники у дверей заставляли поэта думать о вечности, смерти и других нехороших, во неизбежных вещах. Забегая вперед следует сказать, что поэт не однажды волею судеб поселялся вблизи моргов столицы нашей родины. В следующий раз, через каких-нибудь пару лет, судьба поселит его на Погодинскую улицу и опять подсунет ему под очи ясные злополучные двери, ведущие в холодное подземелье.
Поэт только что написал поэму «Три длинные песни» и был очень грустен. Довольно часто опустошившийся вдруг поэт (набирающий силы для нового нарыва), любой поэт, не только наш, чувствует себя Грустно после записи большого сообщения оттуда. Грусть поэта усугублялась еще и тем, что подруга его Анна находилась в то лето в Харькове. Старый раввин Зигмунд Фройд констатировал бы цинично, что «юношу мучила половая неудовлетворенность», что желание женщины было причиной грусти и меланхолии поэта. Но шуточки старого раввина все более выходят из моды и внушают все меньше доверия, ограничимся тем, что только упомянем и о подобном объяснении грусти поэта, как об одном из возможных.
21-го августа поэт почувствовал, что очень заболел. Проснувшись в грубо меблированной комнате, принадлежащей хромому человеку по имени Борис, даже сквозь крутое похмелье поэт смог понять, что опухшие вот уже пару недель по неизвестной причине десны его опухли еще больше. Опухли до такой степени, что когда поэт встал и прислушавшись, убедившись, что ни единого члена передовой советской семьи Ивановых нет дома, вышел на общую кухню голый и попытался выпить стакан воды, оказалось, что ему больно глотать воду. Опухоль очевидно распространилась глубже в горло. Поэт выплюнул воду. Кухонная раковина на мгновение наполнилась бурой жидкостью, – как гнилое болотце, зараженное неизвестной плесенью. «Еб твою мать!» – воскликнул поэт вслух. Только ругательство могло выразить степень его озабоченности. Ему давно уже было больно есть, но в первый раз он почувствовал, что ему больно пить. Пройдя в ванную, где вечно шипело обрывком синей ленточки газовое пламя под горелкой, напоминающей не то эмалированный сверлильный станок, а скорее всего машину для автоматического разрезания трупов, поэт поглядел в зеркало. Зеркало, заляпанное детьми Ивановых (мама Нина и папа Дима были исключительно аккуратны) отразило опухшую физиономию, подобные лики возможно во множестве встретить у пивных ларьков. Типичный представитель московской фауны, поэт еще не отдалился от народа настолько, чтобы не исповедывать народных предрассудков и не впадать в народные крайности. Разомкнув губы и четырьмя пальцами обеих рук раздвинув их широко как мог, поэт поглядел на свои десны.
Бледно-розовые обычно, нынче они выглядели желто-зелеными. Мягкими складками десны опустились далеко на зубы, да так, что передние два зуба верхней челюсти выглядывали в мир только несколькими миллиметрами. «Еб твою мать! – еще раз выругался поэт. – Кошмар!» Как все не болеющие или недостаточно болеющие люди, заболев, поэт не знал как себя следует вести. За две недели до этого, когда опухшие десны впервые привлекли его внимание, он решил отнестись к проблеме метафизически: забыть о ней. Такой метод отношения к болезни назывался «Метод имени Великого Русского художника Недбайло». Присутствуя однажды при том, как Великий Русский художник-сюрреалист неловко вывалил на руку кипящую бурду, – жидкость называемую «кофе», – и не принял тотчас никаких мер, каковые следует предпринять при ожоге, как-то: не намазал руку постным маслом, не приложил к ожогу разрезанную свежую картофелину, даже не подставил руку под струю холодной воды, не пописал на руку; поэт был поражен, даже остолбенел от неожиданности. «Коль, – заметил поэт, – пропадет рука на хуй. Сделай что-нибудь!»
«Ни хуя ей не будет до самой смерти, руке», – заверил сюрреалист приятеля. «Силою воли я заставлю себя забыть об ожоге. Как йог. Даже волдыря не будет.» Поэт недоверчиво хмыкнул тогда, в знак недоверия покачал головой и поглядел вопросительно на подругу Великого Русского, здоровенную рыжую девку по кличке «Бабашкин». Бабашкин – была фамилия известного советского футболиста. Сюрреалист привез подругу из Сибири. Бабашкин поднесла указательный палец к виску и покрутила пальцем. Движение сие символизировало ее отношение ко многим сумасбродным идеям и поступкам Великого Русского. Она считала своего Кольку гениальным, но чокнутым человеком. Однако когда через неделю поэт опять посетил мастерскую Колькиной матери на Масловке, у стадиона Динамо (Колькина мать была заслуженная советская художница, рисовала цветы, а не кишки и мутировавшие тела, как ее сын – сюрреалист Колька, насильственно оккупировавший ее мастерскую), и увидел Колькину руку, то обнаружил, что лишь чуть более темное чем кожа пятно указывает место, где нормальным образом должна была бы обнаружиться рана, густопокрытая противоожоговым кремом и бинтом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19