А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Погиб хороший человек. Погиб не за-ради того, чтобы всякая вша… — и тут же остановился, прервал себя: — Отправимся, пожалуй, хватит разговору.
— Куда?
— Куда надо. Ты что думаешь, я тебя отпущу, думаешь, добреньким сделался, табачку дал? — Сердито, рывками Стрельцов принялся натягивать на себя еще парящую рубаху.
— Спину-то перевязал бы, — буркнул Хыч, незаметно подобравшись к костру. Он жадно дохлебывал дым из мокрого окурка. Даже здесь, в лесу, курил он украдкой, из ладоней.
Егор Романович разорвал майку, сунул лоскуты Хычу и, пока тот неумело обматывал его спину, касаясь холодными руками тела, все глядел перед собой безотрывно.
Далекое солнце удивленно пялилось с небес на разгромленную землю, над которой устало парило сыростью и вспухали густыми облаками над расщелинами речек туманы, расползаясь по горам, укрывая разбитую тайгу.
— У тебя хоть родные-то есть? Отец, мать, жена, дети? — спросил Стрельцов.
Хыч зубами ловко затянул узелок на спине Егора Романовича и уныло шмыгнул носом.
— Нету. Никого нету. Безродный я.
— Безродный? Почему?
Хыч пожал плечами, протянул руки к костру, долго и неподвижно сидел и глядел на огонь. Была какая-то первобытность в его позе, и больно было оттого, что ничего-то он не понимал. Мог часами глядеть вот так на огонь, и в этом полусне, в бездумности этой было гнетущее наслаждение, тоска о неведомой жизни и еще о чем-то недоступном его голове.
— Жись так распорядилась, — выдохнул он со свистом полой частью рта, и, разжалобив себя таким вступлением, продолжал Хыч: — С голоду в двадцать первом родители померли. Хорошие были… Да, хорошие! — звонко выкрикнул Хыч и заторопился: — Мать — учительница, детей арихметике учила. Отец — анженер. Да. Машины придумывал! Всякие, разные, ерапланы и трактора, и еще сеялки, хых, пашеницу сеять, да!
«Чисто дитя, — с грустью заключил Егор Романович, прилаживая оторванную подпругу к седлу. — Как начнет врать, так и хых. Небось касаемо тюремных дел, там — как рыба в воде. А о себе даже сбрехать не умеет. Заколодило, верно, ум-от». Однако говорить Хычу он не мешал. А тот уже вел рассказ о том, как однажды влюбилась в него «до ужасти» дочь одного «ба-альшого» человека, и такая она была раскрасавица, и такая у них любовь пошла, какой свет не видывал.
«Слышал я уж про это. Слышал не раз», — отворачиваясь, улыбнулся Егор Романович.
— Не веришь? — удивился Хыч. Он был, как шаман, чуток к перемене в настроении людей, к интонации, к жестам и мимике. Видимо, выработалось в нем такое чутье на допросах и в неспокойной, требующей постоянной напряженности арестантской жизни.
— Нет, почему же? Говори, говори. Да покороче.
На лесоучастке в прошлые годы таких, как Хыч, полно бывало по вербовке, и все их манеры, уловки, рассказы о себе точь-в-точь совпадали с тем, что повествовал Хыч. Эта дочь «ба-альшого» человека заколет себя серебряным кинжалом или в море кувырнется вместе с собственным «ахтомобилем» после того, как «милого заметут за одно крупное дело». Мелких дел они не свершают, по карманам не лазят, белье с веревок не снимают, пайки не тянут, а только все по банкам да ювелирным магазинам работают.
— Выходит, жизни-то у тебя и не было, — оборвал он Хыча на самом интересном месте, и тот остался с открытым ртом. — Выдумка одна и пакость. Сколько тебе годов?
— Сорок четвертый, кажись, пошел.
— Я бы все пятьдесят дал. Износился попусту. Попробуй-ка сызнова начать все. Суши лопоть-то, суши да колено замотай. На вот, — подал он ему носовой платок.
— Чего начинать-то? Все уж кончилось. Срок вот добавят. А я убегу. Опять убегу, — подняв разодранную штанину и затягивая платок на разбитом колене, буркнул Хыч.
— До сроку-то чего осталось?
— Год.
— И ты убег?
— Ушел, хых.
— И не дурак ты после этого? Не дурак, а?
Хыч, как нищий, протянул сморщенную ладонь. Егор Романович дал ему портсигар. Сворачивая самокрутку, Хыч опять смотрел на надпись.
— Эт что! — с вызовом, что-то заглушая в себе, вскинулся Хыч, возвращая портсигар. — На Севере отбывал, полтора месяца оставалось — и оторвался! До войны еще. Пальцы отморозил. Нету у меня на лапе пальцев, — шевельнул он правым ботинком. — Такая моя натура!
— Ну и дура — твоя натура. — Егор Романович поглядел на исшрамленные губы Хыча. — Дали жизни?
— Еще как! — без унылости, даже с непонятной рисовкой произнес Хыч. — При побеге стреляли. Нос вон пулей чиркнуло напоперек.
— Оправили, жалко.
— Чего?
— Вправо, говорю, взяли. Левей и чуть повыше надо было. Стрелки тоже! Ну, двинули!
— Не боишься? — Глаза Хыча сузились до бритвенного острия.
Под этим взглядом, бывало, даже лагерные урки скисали, кроликами становились.
— Кого? Тебя? — с обидной усмешкой обрезал его взглядом Егор Романович, надевая седло на Мухортого. — Я эсэсовцев видел, с автоматами, и управлялся с ними, пока ты по тюрьмам жизнь свою берег…
Острый взгляд Хыча потух, он покатал ботинком камень, застеснялся распластанной штанины, попытался связать ее надорванными клочьями и не связал, отступился.
— Я тоже хотел на фронт. Просился. Сбегал даже. Изловили. — Он опять покатал камешек. Внезапно наклонившись, бухнул его в огонь так, что разлетелись угли.
— Огонь при чем? — покосился на него Стрельцов. — Врешь ведь? Опять брешешь? Захотел бы, так достиг.
— Правда, не пущали, — уныло вытер рукавом перебитый нос Хыч.
— Видишь вот, и оружие тебе доверить не могли. Опасались — к немцам мотанешь или мародерничать начнешь. Так ведь?
— Может, так, хых… — Хыч выругался.
— Во, во лаяться ты умеешь. А больше ничего. Пошли. Ты поздоровее меня, не валялся по госпиталям и кровь все больше чужую лил. — Голос Егора Романовича повысился. — И пошагаешь у гривы коня. Я поеду. Маятник иззубрился. Стучит… — Он подвел Мухортого к камню, с трудом забрался с него на седло, покоробленное огнем.
Мухортый ковылял по заваленной тропинке над речкой Свадебной, то и дело соскальзывая на вымытых плитах, опасливо косясь вниз, куда осыпались из-под копыт камни. Хыч придерживался за сосульками обвисшую гриву коня и о чем-то думал.
Люди молчали. Разгромленные леса тоже молчали.
Шумела только речка Свадебная, к которой они постепенно спускались. Попискивали редкие пичуги да недовольно фыркал Мухортый, уже научившийся вроде бы ничему не удивляться и все же удивленный переменами местности и особенно тому, что повернули назад и зачем-то спускаются с гор.
Хыча одолевала гнетущая сонная усталость. Вялые, обрывистые воспоминания наплывали из далекой пустоты. И не понять было: когда что произошло — вчера или сегодня, а может, давным-давно. И все об одном и том же, все об одном и том же: о тюрьмах, о побегах, о разноликой хевре, прижившейся в колониях, как в родном доме. И в то же время глаза Хыча обостренно видели все вокруг. Нос по-звериному тонко улавливал запахи, уши не пропускали ни одного, даже чуть слышного звука. Глаза, нос, уши его не умели отдыхать, в них было вечное животное беспокойство, они существовали как бы в отдельности и вышколенно вели свою службу.
Тропинка пошла по срезу горы. Подковы Мухортого защелкали громче. На мшистых косогорах и спутанных кореньями осыпях улыбчиво поблескивали румяные сыроежки. Из-под хвои, почуяв сырость, рыжики выпрастывали любопытные, тугощекие рожицы. Появились пупырышки опят на пнях, и совсем уж расслюнявились маслята. Грибам было хорошо. А ягоды обило. Вся тропа облита красными каплями малины, костяники, княженицы и волчатника. Мертвые, полуголые мыши лежали на тропе. Вроде старой утерянной шапки валялось выпавшее из дупла гнездо. Возле обрыва, свесив крыло, с судорожно сведенными когтями оцепенел мокрый ястреб. Хыч пнул ястреба, и грозная птица тряпкой полетела вниз, шлепнулась в речку, и ее закрутило, понесло по коричневой воде.
Пнул он ястреба просто так, без умысла, а память уже подсунула случай. В молодости в далеком сибирском городе (название его Хыч уже забыл) очистил он квартиру и пробирался с узлом к реке — упрятать барахлишко в старой барже. В сквере напоролся на милиционера, врал ему о том, что разошелся с женой и перетаскивает манатки. Милиционер не верил, велел следовать в отделение. Хыч весело шагал впереди коня, болтал о том, какая у него негодная жена, какие она ему интриги выставляла, несмотря на всю его заботу и любовь до трепету. А сам сбавлял да сбавлял шаг. Возле обвалившегося яра он вдруг с ревом: «Лягавай, кобылу схаваю!» — бросился на шею лошади и услышал, как внизу, на камнях, она горестно заржала уже с переломанными ногами. «Вислоухий мильтон попался!» — отметил Хыч без всякого, впрочем, торжества и злорадства. Вспомнил и вспомнил. А когда-то о таких его подвигах легенды ходили среди ворья, а он шибко гордился собою.
Мухортого с седоком можно спустить в Свадебную таким же образом — и уйти. Ищи-свищи! Но почему-то не было уж того диковатого порыва, а главное, навалилась на него сонливая эта усталость или что-то другое. Хотелось самому шагнугь влево — и загреметь вниз и кончить всю эту волынку, называемую жизнью.
Хотелось, но силы и решимости не было.
Много лет на свете прожил Хыч. Семь побегов успел сделать. В этот, восьмой, побег собирался долго, нерешительно. И хватило его лишь на несколько часов. Он очень рано сдался, рано угасла в нем та напряженная, острая гибкость и находчивость, которая помогала перехитрить погоню, выводила из самых немыслимых положений.
Сколько уносил он с собой злости на людей, живущих там, на воле. На воле он делался сатаной, беспощадным, жестоким и смелым до того, что сам себе удивлялся.
И почему-то особенно лютая злоба нападала на него, когда наступало какое-нибудь веселье, когда людям становилось хорошо. В праздники он просто не мог найти себе места. Тупое, яростное бешенство клокотало в нем, когда динамик на столбе посредине лагерной ограды начинал греметь торжественными маршами и оттуда возбужденные, приподнято-праздничные голоса извещали о параде войск, о проходивших колоннах, о ликующих людях, вразнобой кричавших «ура!». Ничего этого никогда Хыч не видел, ходил только в арестантских колоннах и, может быть, потому особенно больно ощущал именно в праздники отщепенчество свое, острее чувствовал, как жизнь обделила его, обошла стороной. В праздники он грозно таскался из барака в барак, искал водку и однажды согласился отрубить себе три пальца за литр. И сделал бы, наверное, это, если бы начальник колонии не узнал откуда-то о его намерении и не засадил Хыча куда следует — передуреть.
Водку в колонию приносили расконвоированные в резиновых грелках, засовывая их под брюки, или провозила шоферня в запасных баллонах.
Иногда удавалось напиться. Напившись, Хыч напускал на себя кураж, бродил по колонии и заедался на заключенных до тех пор, пока ему не «обламывалось». Потом он яростно и дико гремел в карцере, потом постепенно успокаивался и приходил в «норму».
В последние годы в колониях навели порядок, и таким, как Хыч, хоть волком вой. На столбе радио, посреди ограды клумба с белеными кирпичами, на клумбе анютины глазки и разные другие цветы. Привозят кино, свежие газеты, библиотека появилась, ремеслу стали учить и грамоте. Не по душе все эти штуки были Хычу, раздражали они его, терялся он в такой жизни. Привык к одичалости, к жестокости, чему можно и нужно было постоянно сопротивляться. А тут видали: кругом проволока, псы свирепые, будки сторожевые и посреди цветочки — картина!
Как-то напился Хыч и растоптал эти лупоглазые цветочки, анютины глазки, будто собак сторожевых. Отсидел, конечно, за цветы, а потом его же заставили клумбу налаживать и рассаду садить — в порядке воспитания.
Наладил, посадил и харкнул в самую середину клумбы — подавитесь!
А то еще был случай. Вечером все заключенные вдруг высыпали из бараков и уставились в небо и чего-то там высматривали. Хыч тоже глядел. Было много звезд, а на звезды Хыч любил смотреть и привык смотреть, — это вечная отрада заключенных — смотреть на звезды и томиться душой, думая о чем-то далеком, неведомом. Неожиданно среди этих звезд появилась еще одна, крупная, яркая. Она вылетела из-за горы и пошла над рекой Чизьвой, и все закричали: «Летит! Летит!»
Хыч изумленно глядел на непривычно восторженных людей, на заключенных, стрелков и тюремную обслугу. Все смешались, все кричали, махали руками, пальцами в небо показывали.
— Кто летит? Чего летит? — тормошил Хыч стоявшего рядом паренька.
— Спутник летит!
Хотел отлупить этого сосунка Хыч и не отлупил, ушел в барак, залез на пары, упал вниз лицом.
Над всем миром летел спутник, даже над колонией летел. Вот тогда-то Хыч и предложил три пальца за литр. Его хотели избить, и он тоже хотел, чтобы его избили, скандала хотел.
Неужто цветочки эти, спутники да ураган этот доломали его? Быть может, он сломился раньше? Пожалуй, раньше. Уж слишком долго он колебался, перебарывая себя, и на это ушел весь заряд. Он «переболел» бы побегом, если бы не ураган.
Месяца два уже минуло с тех нор, как началось «это». Оно начиналось всегда одинаково: тяжким, дубовым комлем давило плечи, душу, всего давило. На Хыча наваливались вши, с которыми уж никакой бане было не сладить, и его переводили в изолятор. Хыч делался угрюмым, молчаливым, терял аппетит, начинал бояться своего прошлого. Хотелось ему удавиться по-поганому — на кальсонах. От «этого» мог вылечить только побег, только несколько глотков свободы, и больше ничего.
Охрана в колонии знала, как начинается «это» у Хыча и ему подобных. За ним зорче следили, на работу отправляли под усиленным конвоем, надеялись, что «переболеет». Ведь ему осталось отбывать в заключении только год. Да и возраст уже перевалил за ту черту, когда люди задумываются о жизни своей и на смену безрассудству приходит чувство усталости и запоздалое раскаяние.
В последние дни Хыч заметно повеселел, вши с него схлынули. Он переселился в общий барак.
И если бы не ураган…
…В колонии загрохотало, погас свет, завыли и попрятались собаки, уронило ограду, уронило одну, другую сторожевые будки, разбило прожекторы, с одного барака сорвало крышу, поднялась сутолока. Ну как тут было не уйти! И он сам не заметил, как очутился за зоной, вскарабкался на гору, потом на другую, бежал, пока не занялось сердце. Думал — началась обычная уральская гроза, какие бывают здесь часто, что она скоро кончится и он пойдет и погуляет на волюшке!
Однако не раз у него возникало смутное желание вернуться. Но тут наступило затишье, темное, гробовое, и предчувствие беды погнало его дальше, в горы, в тайгу.
Или минувшие месяцы поколебали его, или прошлая жизнь, но все в нем притупилось, замерло, как замирают соки в дереве, кончившем рост. Егор Романович прихватил его голым, совсем-совсем голым и… слабым. Таких людишек Хыч и сам всегда презирал.
«Видно, съел зубы! Кранкель подходит!» — подумал Хыч и обернулся. Егор Романович сутулился в седле, устало закрыв глаза, под которыми набрякли темные мешки. Лицо Стрельцова посерело, осунулось. Сердце, которое он назвал давеча маятником, видно, в самом деле иззубрилось.
Они спустились в устье Свадебной и поехали от нее вверх Чизьвы по покосам, где разбросало, разнесло недавно сметанные стога. Верхушка одного стога кружилась в заливчике. В окошенных ивняках рыхло висели изрешеченные градом листья купырей. На отмелях задрало седым исподом голенастое лопушье копытников. Роняя капли, по траве ползали мокрые гусеницы да жуки с купеческими задами, утерявшие свои норки и дома. Один косорогий жук угодил под ботинок Хыча и хрустнул, как спичечный коробок. Над водой косым дымком клубилась мошкара. Ее хватала шустрая рыбешка щеклея да белобрюхие береговые ласточки. Они суетились, кричали озорно, счастливо, особенно веселые, особенно стремительные сейчас, в легком, послегрозовом воздухе. Бревна на Чизьве позагоняло в заливы, повыбрасывало на низкие косы и обмыски.
«А что, если ураган зацепил участок?» — очнулся Стрельцов и тронул повод. Мухортый мотнул головой, но шагу не прибавил. Устал коняга, да и ранки на его коже кровоточили. На них роились мухи. Конь вяло сбивал мух хвостом и нервно подрагивал кожей. Егор Романович не решился больше подгонять коня, ведь предстояло еще возвращаться на участок. Надо было слезть с седла, но Егор Романович чувствовал себя разбитым, и такая нудь была в теле, что не хотелось даже рукой двинуть.
«Людей надо посылать. Наш лес с верхних делян остановило. Не увижу Петеньку до другого воскресенья. Хоть бы дома-то все в порядке было». Егор Романович еще раз окинул взглядом реку и остановил его на спине Хыча. Тот словно бы споткнулся, встал и, помешкав, проговорил:
— Дай еще закурить.
Закуривал Хыч долго. Отдавая портсигар, задержал взгляд на надписи.
— Возвращайся, Стрельцов, я дойду тут один. — Он еще помедлил. — Видно, путешествия мои кончились.
1 2 3 4