А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

А мы, остальные, идем к тому же. Я так ясно слышу, как моя жена, или вторая жена, если она у меня будет, или кто-нибудь другой говорит: «Будьте добры, выкатите мистера Слокума на солнышко. Похоже, что он озяб».Хорошо работающий пылесос для меня куда важнее атомной бомбы, и всем, кого я знаю, совершенно безразлично, что земля вертится вокруг солнца, а не наоборот, или луна – вокруг земли, хотя закономерность приливов и отливов, вероятно, не безразлична морякам и ловцам устриц, до кому какое до них дело? Грин для меня важнее самого Господа Бога. Как, в сущности, и Кейгл, и человек, которому я сдаю в чистку свою одежду, а слишком громко орущий транзистор для меня куда большая катастрофа, нежели следующее землетрясение в Мексике. «Рано или поздно это случится и с тобой» – такая мысль наверняка хоть раз мелькнула у матери после того, как я отказался взять ее к себе, отторг ее, – ведь она была всего лишь человеком. Впрочем, у нее хватило великодушия ни разу не сказать мне это. Но я знаю, эта мысль у нее хоть раз Да мелькнула.)– Когда я была маленькая, ты со мной играл? – спрашивает дочь.– Ну как же, – отвечаю. – А ты как думала? – От ее вопроса меня почему-то пробирает дрожь недоброго предчувствия.– А ты когда-нибудь подбрасывал меня в воздух? – допытывается она. – На закорках носил, рассказывал перед сном сказки, брал на руки и ходил по комнате и говорил разные разности, всякую забавную чепуховину?– Всегда, – отвечаю я. – Как же иначе. – В глазах у нее сомнение, и мне становится не по себе. – Что ж я, по-твоему, совсем чудовище?– Теперь ты ничего такого не делаешь.– Ты теперь большая. Когда я прихожу, я всегда кричу «привет», верно? А ты даже не отвечаешь.– А когда я была маленькая, мне устраивали какие-нибудь праздники? Дни рожденья?– Ну как же. Очень славные праздники. Мама тогда прямо из кожи вон лезла, чтобы все устроить как можно лучше.– А я их не помню.– Нет, помнишь. Ты про них говорила.– Я спрашиваю про те, когда я была совсем маленькая. И приходили все наши родные, и суетились вокруг меня, и дарили мне дорогие подарки?– Да. Тогда я много с тобой играл. Вернусь, бывало, с работы – и первым делом к тебе. Тебя мне хотелось видеть прежде всех. Я всегда с тобой играл.– Мама так и говорила. Но я не верила.– За кого же ты меня принимаешь?– Ты всегда разный. Вечно меняешься. Иногда я что-нибудь сделаю – ты засмеешься, а в другой раз сделаю то же самое – и ты сердишься, ворчишь и гонишь меня прочь. И я очень не люблю, когда ты выпьешь. Никогда не известно, чего от тебя ждать.– Ты сама такая же.– Но ты отец.– И это нелегко.– Не знаешь, как быть отцом?– Я стараюсь. Я всегда старался как мог. И сейчас стараюсь. Прежде я играл с тобой каждый вечер: приду со службы – и к тебе. – Я говорю с жаром, захлебываюсь словами, бурлящим потоком добродетельных воспоминаний, наконец-то представился случай раз и навсегда оправдаться перед ней, очиститься от напраслины, которую она на меня возводит, будто я плохой, нерадивый отец. – Я даже играл с тобой в бейсбол пластмассовой битой и мячиком, когда ты была маленькая и не знала, что бейсбол мальчишечья игра, и учил тебя плавать. Это я тебя научил. Я велел тебе опустить лицо в воду и пообещал, что, если ты мне доверишься, ничего с тобой не случится и ты будешь держаться на воде. Тогда ты мне верила и не боялась. Вот так я и научил тебя плавать. Каждый день, бывало, только приду с работы – а ты была тогда еще совсем малышка, и жили мы в городе, – сразу снимаю шляпу – я тогда носил шляпу, эдакую смешную мягкую шляпу с полями, в них и сейчас еще ходят, – подсаживаюсь к тебе, опускаю голову, и пожалуйста, таскай меня за волосы. Тебе это очень нравилось. Может, потому, что тогда у меня было куда больше волос, ха-ха. Ты тогда была совсем крошка, не умела еще ни ходить, ни стоять. Каждый день приду, бывало, домой, чмокну маму в щеку – и сразу к тебе. Наклоняю голову, а ты ручонками хватаешь меня за волосы и тащишь, и уж так радуешься, и смеешься, и прыгаешь, и визжишь, брыкаешься, мы прямо боялись, как бы ты не скатилась с кровати или не вывалилась из колыбели. Ха-ха. Ты хохотала как сумасшедшая. А мама смотрела на тебя и тоже смеялась. И так бывало каждый день, как только я возвращался со службы. А потом, когда ты немножко подросла и тебе вырезали миндалины, – не унимаюсь я, одержимый воспоминаниями, – я каждую ночь перед сном рассказывал тебе сказку, иначе ты не засыпала. Ты требовала. Это было твое неотъемлемое право, ха-ха, услышать от меня сказку. Каждый вечер. И обычно все одну и ту же сказку. Тебе не нравились новые сказки. Сперва я рассказывал «Золушку», а потом «Питера Пэ-на», когда ты посмотрела его по телевизору. Мне приходилось разыгрывать перед тобой Питера Пэна. Ты меня заставляла. Я, знаешь, чуть не переломал себе ноги: каждый вечер прыгал с тахты на пол – делал вид, будто лечу. Ха-ха. Потом были «Петя и волк» и «Зигфрид» – однажды я прочел тебе целиком всю историю Зигфрида, и ты была тогда такая добрая девочка, даже расплакалась от жалости к этому болвану, и больше я ее тебе уже не читал… еще я рассказывал потом про Братца кролика и Смоляное чучело, а одно время пытался рассказывать про пастушонка, который понапрасну кричал, что на стадо напал волк. Но эта история совсем тебе не понравилась, наверно потому, что под конец волки мальчика съели, так что мы вернулись к «Золушке» и «Питеру Пэну». И всякий раз, когда я подходил к тому месту, где принц просит Золушку выйти за него замуж, ты перебивала меня и отвечала: «Конечно, принц!» Неужели не помнишь? Мама помнит. «Конечно, принц!» – кричала ты, и мы с тобой оба хохотали. А мама стояла в дверях и слушала и тоже принималась смеяться. Если я уезжал из города, вечером, когда тебе пора было ложиться спать, я старался позвонить по телефону и рассказывал тебе сказку по междугородной линии. И каждый раз надо было рассказывать одинаково, ничего не меняя. Ты меня заставляла, ха-ха. Если я пробовал что-то быстро пробубнить или пропустить для скорости, ты тут же очень строго меня поправляла и заставляла, чтобы все шло по-твоему. Ох, и строгая же ты была, и непреклонная. Точно маленькая суровая принцесса. Ха-ха. Ты все сказки знала наизусть и ни слова не позволяла мне изменить. Каждый вечер. Ха-ха. Неужели не помнишь?Но она мне не верит.А мне все равно. Моему сынишке приходится нелегко Моему сынишке в этом году в школе все дается нелегко: и гимнастика, и математика, и занятия, на которых требуют выразительной речи. И похоже, ему не только в школе трудно, но всюду и везде. (Дома со мной. С моей женой. С дочерью. Похоже, у него теперь всякий школьный год начинается с трудностей, но с каждым годом дела идут все хуже. Боюсь, он меня подведет.) Мой мальчик терпеть не может гимнастику и уроки красноречия. Прежде гимнастика ему нравилась. (Красноречие не нравилось никогда.) Теперь гимнастика, бесконечные упражнения, которые ему не даются – все эти подтягивания, выжимания в упоре, лазанье по канату и кувырканья, – приводят его в ужас. Он терпеть не может лазать по канату, подтягиваться и кувыркаться и боится этого чуть ли не до немоты (кажется, так и видишь свинцовый ком, что застрял у него в горле), даже говорить обо всем этом не хочет (словно стоит только упомянуть о своей ненависти к этим нелепым гимнастическим действам, и сразу нарушится некое тайное табу, и тогда в наказание ему придется бессильно и неуклюже, у всех на глазах, проделывать их лишний раз). Моему мальчику ненавистен Форджоне, коренастый, грудь колесом, обезьяноподобный учитель гимнастики, заросший жесткими курчавыми черными волосами – они пробиваются даже сквозь его белую спортивную рубашку и только на голове не желают расти; этот учитель, захоти он, голыми руками с легкостью сделает из меня котлету, и он на свой лад, грубовато, властно и топорно, пытается помочь моему напуганному сынишке, вселить в него мужество, но только еще больше его запугивает.– Ему не свойствен здоровый дух соперничества, – жалуется мне Форджоне. – Ему не хватает настоящей воли к победе.– Я сам такой, мистер Форджоне, – покорно говорю я, стараясь пробудить лучшие струнки его натуры. – Возможно, у него это от меня.– Этого не может быть, мистер Слокум, – заявляет Форджоне. – Дух соперничества есть у всех.– Тогда почему же его нет у моего сына?– Ну а я про что? – говорит Форджоне.Иной раз утром, когда мой мальчик знает, что сегодня предстоят спортивные занятия или надо будет перед всем классом отвечать на каком-нибудь уроке, он просыпается весь окоченелый, бледный до зелени и объявляет, что ему нездоровится и вроде даже того гляди вырвет. В груди пусто, говорит он, и руки и ноги как ватные (если я правильно понимаю, что он хочет сказать. Он так и чувствует – если попробует встать, сразу упадет, просто-напросто обмякнет, сложится гармошкой и повалится на пол, точно он без костей и из него выпустили воздух). Ему не нравится отвечать урок перед всем классом.(«Это для него отличная тренировка», утверждает школа. По своему скромному опыту выступлений перед небольшой аудиторией я знаю: в такой тренировке нет никакого толку.)Он дал нам понять, что иногда и письменные работы нарочно делает хуже, чем мог бы, – а то вдруг работу признают лучшей и велят ему встать перед всем классом и прочитать ее вслух? (Ему не хватает настоящей воли к победе.) Он не любит, когда его вызывают к доске, кроме разве случаев, когда твердо уверен, что ответит правильно. (Учителя говорят, он почти никогда не поднимает руку, не вызывается отвечать.) Он способный, прилежный Ученик; замкнутый; быстро соображает, легко все схватывает. Но боится ошибиться. Похоже, он всегда знает куда больше, чем склонен показать. (Мысль его постоянно работает. Я не всегда его понимаю.) Он постигает мир в одиночку, ясное лицо его печально и отрешенно. Ему тревожно. (Или это так кажется. Иногда я спрашиваю, что его тревожит, и он вскидывает на меня глаза – в них мелькает удивление – и отвечает: ничего не тревожит. Не знаю, правду он говорит или лжет. Меня грызет тревога: наверно, его что-то тревожит.)Мы теперь не можем понять, нравится ему в школе или нет (прежде школа ему нравилась. Или только так казалось), хотя обычно он умеет освоиться с разными людьми и с порядками каждого нового учебного года и уж потом ходит в школу с огромным удовольствием. Получается это не вдруг, и он собирает для этого все силы. От тех, кто ему не нравится, он отгораживается, но с теми ребятами, которые ему по душе, сходится быстро. (Чутье придает ему, видимо, довольно хитрости, чтобы дружелюбно и уважительно держаться с громилами и задирами.) У него много друзей. (Он начал таиться от меня, и мне это не нравится. Я задаю вопросы. Стараюсь выпытать у него подробности. Он старается держать их про себя. Мне это не по вкусу. Я хочу, чтобы он всем со мной делился.)Если он завел товарищей и, как ему кажется, освоился с каким ни на есть новым порядком, распределением сил и новыми отношениями, рано или поздно все образуется (так по крайней мере было до сих пор. Постучим по дереву, ха-ха): все у него идет как надо, он в целости-сохранности; и это чудо – что он уцелел – он празднует шумно, с буйным и радостным усердием, разве только что-то, пусть даже только что-то одно, но важное для него, пойдет вкривь и вкось (в нынешнем году это спортивные занятия и Форджоне с выжиманьями, кувырканьями, подтягиваньями и лазаньем по канату под самый потолок высокого спортивного зала – неровен час струсишь, голова закружится, и грохнешься на пол или с перепугу застрянешь на полпути вверх или вниз, хотя, насколько мне известно, еще ни с кем никогда такого не случалось. Он говорит, некоторые его сверстники уже ухитряются вскарабкаться до середины каната даже без помощи ног. Прямо как мартышки. Ему, как и мне, нипочем так не суметь. Без помощи ног он может подтянуться на толстом, шершавом канате всего один раз – но я уже больше нипочем не стану лазать по канату, а он лазит. Да еще выразительная речь. В этом году школа решила заняться этим в младших классах. Почему? Этого нам не объясняют. Может, они связаны между собой, физическая ловкость и ораторское искусство? Мне вспоминаются вечные мои загадочные сны, в которых мне грозит опасность – я думаю, такое снится всем, – когда я не в силах пальцем шевельнуть, не в силах ни заговорить, ни крикнуть, ни даже вымолвить самое необходимое слово: «Помогите», не в силах издать ни единого звука, кроме тех, что сами рвутся из горла и будят жену и переполняют меня восхитительным, радостным ощущением, когда я слышу, что она окликает меня и трясет за плечо, пытаясь разбудить. Наверно, минутами я по-настоящему ее ненавижу. Нередко, уже осознав, что проснулся, я еще некоторое время притворяюсь спящим и продолжаю стонать – пусть еще старается, будит меня. Мне приятно слышать беспокойство в ее голосе. Жена чувствует себя в ответе за мои дурные сны – мне это приятно, и я не пытаюсь освободить ее от этого груза, я чувствую, она и вправду виновата. Этими снами я ее наказываю. Все-то я отклоняюсь на себя. Все-то уклоняюсь от себя. Хочу, чтоб грудь у жены была побольше. Хочу, чтоб она была поменьше. Все-таки, пожалуй, я и правда люблю сынишку, люблю, как оно и положено отцу. По крайней мере так мне кажется), и если что-то идет вкривь и вкось, тогда в неистовстве и тоскливой муке, которая ошеломляет, оглушает и нас, и его самого, он того гляди развалится на составные части, обмякнет, точно безжизненная кучка жалкой мальчишечьей одежонки, или, не выдержав напора чувств, забьется в припадке, взорвется криками, слезами, будто рассыплются, разлетятся по комнате из прорванного мешка сухой жареный картофель или фишки для покера.(Мы с женой немеем от ужаса при малейшем подозрении, что с нашими детьми что-то неладно. Это по милости Дерека. Жена не хочет, чтобы сынишка стал гомиком, и волнуется. Я знаю, что волнуется, я и сам часто из-за этого волнуюсь, хоть и не так часто, как она. Не хочу, чтобы он стал гомиком. Нет у меня причины опасаться этого. Просто не хочу.)Моему сынишке всего девять, и он еще не в состоянии по-взрослому одолевать иные помехи (а мы не знаем, какие именно; нам кажется, иногда он даже не хочет пробовать отбиваться от опасностей – занятие, на его взгляд, такое утомительное и бессмысленное, что на это, пожалуй, просто не стоит тратить усилий; он, вероятно, предпочтет сдаться, перестать бороться; как ни жаль, ему свойственна какая-то усталая покорность, и, наверно, ему нередко кажется, что куда легче и несравнимо разумнее попросту не сопротивляться, уступить, и пускай случится все самое страшное, что он предвидит, пускай одолеет его, победит: поддашься – и разом все кончится. Прежде он боялся, что какие-то сверхъестественные чудовища вдруг вылезут из-под кровати. А теперь, наверно, думает – пускай уж лучше вылезут: ведь как ни остерегайся, рано или поздно это все равно случится, так скорей бы, чем все ждать и ждать, и никогда не чувствовать себя в безопасности, и непрестанно прислушиваться к неотвратимой, неумолимой беде, а она надвигается, и словно бы уже слышны ее шаги. Наверно, вот такое у него чувство, ведь и сам я так чувствую за нас обоих).(Я знаю, каково это.)(Не слишком приятное чувство.)Я знаю, каково это, когда лето еще не кончилось и до нового школьного года еще далеко, а он уже с ужасом думает о несчетных тяжких испытаниях, которые ему предстоят. (Я знаю, каково это, когда сообщают о предстоящем заседании, а что там будет, понятия не имеешь. Ведь я загодя маюсь угрюмой тревогой и унынием, гадая, дадут ли мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико, и вдвойне маюсь, гадая, что со мной будет, если я и вправду получу место Кейгла и на меня ляжет ответственность за все это действо. Справлюсь ли? Справлюсь ли так же хорошо, как наверняка справился бы с трехминутной речью на прошлогодней конференции, если бы Грин дал мне выступить? Похоже, я и сам терпеть не могу этого ублюдка Грина, только не стоит признаваться в этом жене. С какой стати кому бы то ни было признаваться, что я боюсь и терпеть не могу человека, под чьим началом работаю, и, однако, продолжаю у него работать? С какой стати я позволяю себе мучиться из-за чего-то, что даже в лучшем случае сведется всего лишь к трехминутной более или менее остроумной речи? Само небо падает, рушится нам на головы, а я сижу и проливаю слезы над незаживающей царапиной на моем чересчур уязвимом тщеславии. Беды моего мальчика по крайней мере не выдуманы. Они и вправду существуют. Они свешиваются с потолка спортивного зала и свирепо смотрят на него со смуглого недоброго лица учителя Форджоне.) При его юном практическом уме ему кажется такой бессмыслицей каждый школьный год заново с трудом приспосабливаться к людям – молодым и старым, хорошим, никаким и плохим – лишь для того, чтобы в конце весны – в начале лета опять с ними расстаться (для него, а теперь и для меня год начинается в сентябре и кончается в июне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61