А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Виновна, Господи», – вот так, разорвав, спутав, рассеяв и отбросив на две тысячи лет назад всю систему свода законов и процессуальных норм, над которыми мы трудились со времен Цезаря, подобно тому, как сама, даже не замечая или не сознавая, протягиваешь руку, смахиваешь листок и открываешь воздуху, свету, глазам неистовую, паническую суету муравейника. И положила листок на место, когда даже муравьи, должно быть, сочли, что в пределах ее досягаемости другого нет: когда ей наконец объяснили, что слово «невиновна» имеет отношение только к закону, а не к правде, она ответила правильно, «Невиновна», тут присяжные уличили ее во лжи, и снова все пошло по правилам, как все считали, даже успешно, потому что теперь не нужно было задавать ей вопросов. Только они ошибались; присяжные сказали: «Виновна», судья сказал: «Повесить», и все уже брались за шляпы, собираясь расходиться по домам, но тут она подняла другой листок: судья сказал: «И пусть Господь смилуется над вашей душой», а Нэнси ответила: «Да, Господи».
Внезапно поворачивается, говоря так оживленно, что продолжает по инерции говорить, даже увидев, что на месте губернатора сидит Гоуэн.
Темпл. Вот и все. Теперь можете объявить нам о своем решении. Я знаю, спасать ее вы не намерены, но теперь можете сказать об этом. Это будет нетрудно. Всего одно слово…
Умолкает, застывает совершенно неподвижно, однако приходит в себя первой.
Темпл. О Господи.
Гоуэн торопливо поднимается.
Темпл резко поворачивается к Стивенсу.
Темпл. Почему вам вечно нужно возлагать надежды на соглядатаев? Вам это необходимо? Потому что необходимо? Потому что вы юрист? Нет, я не права. Прошу прощенья; я первая начала устраивать трюки, не так ли? (Торопливо, Гоуэну.) Ну конечно, ты не принял снотворного. И значит, тебе незачем было приезжать и прятаться за дверью или под столом или где там ты находился, когда губернатор намекал, что ты спрятался и подслушиваешь, ведь губернатор Южного Штата обязан сделать вид, что сожалеет, поступив не по-джентльменски…
Стивенс. Перестань.
Гоуэн. Видимо, нам нужно было прятаться раньше – лет этак восемь назад, и не в тумбах стола, а в заброшенных шахтах, одна из которых в Сибири, а другая где-нибудь у Южного полюса.
Темпл. Видимо. А у меня и в мыслях не было прятаться. Прошу прощенья.
Гоуэн. Не надо. Только получи проценты, накопившиеся за восемь лет. (Стивенсу.) Ладно, ладно, вели замолчать и мне. (Ни к кому не обращаясь.) Похоже, теперь начинается мой восьмилетний срок просить прощенья. Только дайте немного повременить. Получение признательности в течение восьми лет может оказаться привычкой, нарушить которую трудновато. Была не была. (К Темпл.) Извини. Забудь об этом.
Темпл. Я бы тебе рассказала.
Гоуэн. Ты уже рассказала. Забудь. Видишь, как все просто? Ты могла бы сама говорить так в течение восьми лет; только я скажу: «Пожалуйста, попроси прощенья», а ты на это: «Уже просила. Забудь об этом». (Стивенсу.) Кажется, уже все, не так ли? Можно отправляться домой. (Собирается выйти из-за стола.) Темпл. Подожди.
Гоуэн останавливается, они глядят друг на друга.
Темпл. Куда ты?
Гоуэн. Разве я не сказал? Домой. Забрать Бюки и отвезти в кроватку. (Они глядят друг на друга.) Ты даже не спросила, где он. (Отвечает сам.) Там, где мы всегда оставляем детей, когда…
Стивенс. Теперь я велю тебе замолчать.
Гоуэн. Дай только договорить. Я хотел сказать «у наших ближайших родственников». (К Темпл.) Я отвез его к Мэгги.
Стивенс (поднимаясь). Я думаю, нам пора. Идем.
Гоуэн. Я тоже так думаю. (Выходит из-за стола и вновь останавливается. Обращается к Темпл.) Выбирай. Поедешь со мной или с Гэвином?
Стивенс (Гоуэну). Поезжай. Заберешь Бюки.
Гоуэн. Ладно. (Поворачивается, направляется к двери, в которую входили Темпл и Стивенс, потом останавливается.) Видимо, мне положено снова воспользоваться потайной дверью. (Поворачивается, снова огибает стол, идет к задней двери, замечает на столе перчатки и сумочку Темпл, берет их и протягивает ей, почти грубо.) Возьми; это называется уликами; не забывай их.
Темпл берет сумочку и перчатки. Гоуэн идет к задней двери.
Темпл (вслед ему). Ты надел пальто и шляпу?
Гоуэн, не отвечая, выходит.
Темпл. О Господи. Опять.
Стивенс (касаясь ее руки). Пошли.
Темпл (не двигаясь с места). Завтра, завтра, завтра…
Стивенс (развивая ее мысль)…. он снова разобьет машину о роковое дерево в роковом месте, и тебе придется простить его снова, еще на восемь лет, а потом он снова разобьет машину в роковом месте о роковое дерево…
Темпл. Я тоже вела ее. Какое-то время ее вела и я.
Стивенс (мягко). Тогда пусть это тебя утешит. (Снова берет ее за руку и поворачивается к двери.) Пошли. Уже поздно.
Темпл (упирается). Постойте. Он сказал «нет».
Стивенс. Да.
Темпл. И объяснил, почему?
Стивенс. Да. Он не может.
Темпл. Не может? Губернатор штата, имеющий власть помиловать или по крайней мере смягчить наказание, не может?
Стивенс. Это всего лишь закон. Будь дело только в законе, я мог бы в любое время сослаться на ее невменяемость и не вез бы тебя сюда в два часа ночи…
Темпл. И другого родителя – не забывайте об этом. Я еще не понимаю, как вы все это проделали… Да, Гоуэн был тут первым; он сделал вид, что спит, когда я внесла Бюки и уложила в постель; да-да, вот почему у вас испортился вентиль, и мы остановились у заправочной станции сменить колесо; дали ему опередить нас…
Стивенс. Перестань. Он даже не говорил о справедливости. Он говорил о ребенке, о мальчике…
Темпл. Скажите прямо: том самом мальчике, ради сохранения дома которого убийца, черномазая наркоманка и шлюха, не колеблясь, принесла в жертву -должно быть, это тоже не то слово, так ведь? – последнее, что имела: свою позорную и никчемную жизнь. О да, я знаю и этот ответ, он был сказан в эту ночь: чтобы маленький ребенок не страдал для того, чтобы прийти к Богу. Значит, добро может исходить из зла.
Стивенс. Не только может, но и должно.
Темпл. Тогда туше. Ведь что за дом может быть у мальчика, где отец всегда может сказать ему, что он не отец?
Стивенс. Разве ты не отвечаешь на этот вопрос ежедневно вот уже шесть лет? Разве Нэнси не ответила тебе, сказав, что ты сражалась не за себя, а за мальчика? Не для того, чтобы показать отцу, что он неправ, даже не чтобы доказать мальчику, что отец неправ, но чтобы дать мальчику убедиться, что ему не может повредить ничто, даже это, хотя оно и может войти в дом?
Темпл. Но я прекратила сражаться. Нэнси сказала вам и об этом.
Стивенс. Теперь она так не думает. Разве она не это докажет в пятницу утром?
Темпл. Пятница. Черный день. В этот день нельзя отправляться в путь. Только Нэнси отправляется в путь не послезавтра на рассвете или восходе или когда считается пристойным вешать людей. Ее путь начался восемь лет назад, в тот день, когда я садилась в поезд… (Умолкает, делает паузу, потом говорит спокойно.) О Господи, тогда тоже была пятница; тот бейсбольный матч происходил тоже в пятницу… (Торопливо.) Понимаете? Нет? Мы говорили не о том. Конечно, он бы не стал ее спасать. Если бы спас, все было бы кончено: Гоуэн мог бы прогнать меня и еще может, или я могла бы прогнать Гоуэна, могла бы это сделать, но теперь поздно, поздно навсегда, или судья мог бы прогнать нас обоих и отдать Бюки в приют, и все было бы кончено. Но теперь это будет продолжаться завтра, завтра, завтра, вечно, вечно, вечно…
Стивенс (мягко пытаясь увести ее). Пошли.
Темпл (упираясь). Скажите, что именно он сказал. Не сегодня – это не могло быть сегодня, – или он сказал это по телефону, и нам незачем даже было…
Стивенс. Сказал неделю назад.
Темпл. Да, когда вы отправили телеграмму. Что он сказал?
Стивенс (цитирует). «Кто я такой, чтобы иметь бесстыдную смелость и твердость противопоставить свою ничтожную власть этому простому неуклонному стремлению? Кто я такой, чтобы свести на нет и отменить то, что она заслужила своей несчастной, безумной, загубленной и никчемной жизнью?»
Темпл (неистово). И доброй – доброй и нежной. Значит, я приехала сюда в два часа ночи даже не в надежде спасти ее. Даже не для того, чтобы услышать, что он уже решил не спасать ее. Даже не для того, чтобы исповедаться перед мужем, а рассказать двум чужим людям о том, что я пыталась искупить в течение восьми лет, стараясь, чтобы муж не узнал об этом. Понимаете? Это просто страдание. Не ради чего-то – ради страдания.
Стивенс. Ты приехала сюда утвердить то, ради чего умрет Нэнси: что дети, пока они дети, должны не знать горя, боли, отчаяния, страха.
Темпл. Что ж. Я это сделала. Можно ехать?
Стивенс. Да.
Темпл поворачивается, идет к лестнице, Стивенс за ней. Подойдя к первой ступеньке, она пошатывается, как лунатичка. Стивенс поддерживает ее, но она тут же высвобождает руку и начинает спускаться.
Темпл (на первой ступеньке лестницы, ни к кому не обращаясь, по-прежнему с видом сомнамбулы). Спаси Бог мою душу – если у меня есть душа. Если есть Бог, который спасет ее, – Бог, который захочет спасти…
Занавес

ТРЕТЬЕ ДЕЙСТВИЕ
ТЮРЬМА (И ДАЖЕ НЕ СОВСЕМ ОТВЕРГНУТАЯ…)
Итак, хотя в известном смысле тюрьма и старше, и младше здания суда, в действительности, во времени, в представлении и памяти она старше даже самого города. Ведь, пока не появилось здание суда, города не существовало, а появилось оно лишь после того, как односкатный крольчатник без пола, где хранился железный ящик, был оторван от длинного бревенчатого бока тюрьмы (словно какое-то не чувствующее грудное существо, силой отнятое от соска) и превращен в неогреческое по образцу георгианской Англии величественное строение посреди будущей городской Площади( вследствие чего город передвинулся на один квартал к югу – собственно, тогда еще и не город, само здание суда послужило катализатором: лишь расширение пыльной тропы, дороги, пути в лесу среди дубов, пеканов, ясеней, цветущей катальпы, платанов, кизила, багряника, хурмы и дикой сливы, по одну его сторону стояли таверна Алека Холстона и конный двор, чуть дальше – лавка Рэтклиффа и кузница, а напротив и наискось, в одиночестве на своей стороне пыльной тропы, – бревенчатая тюрьма; город в целости и сохранности передвинулся на один квартал к югу, и теперь, век с четвертью спустя, конный двор и лавка Рэтклиффа исчезли, таверна старого Алека и кузница превратились в отель и гараж на главной магистрали города, но все же на окраинной улице делового мира, а напротив них тюрьма, все та же, хотя и преображенная в двухэтажное кирпичное здание георгианского стиля руками (вернее, чековыми книжками) Сарториса, Сатпена и Луи Гренье, стоящая даже не на окраинной улице, а в переулке);
Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены – и в этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной – единой, неразрывной – историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора – к общине – к поселку – к деревне – к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова – так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение – руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа – как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, – глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него неважен, или даже вовсе забыли о нем – в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое;
Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, Скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотубе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли – столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке девочки-негритянки, старая Мохатаха по субботам ездила в город (и в конце концов приехала, чтобы поставить заглавную X на бумаге, навсегда утверждающей изгнание ее народа, она и тут явилась в фургоне, как всегда босиком, но в пурпурном шелковом платье, которое Иккемотубе привез ей из Франции, в шляпе с белоснежным королевским плюмажем, опять-таки под зонтиком, по другую руку ее сидела еще одна девочка-рабыня, держа жесткие туфли, не налезающие Мохатахе на ногу, в задке фургона валялись последние остатки привезенного сыном имперского барахла, не слишком громоздкие и пригодные к перевозке; она в последний раз выехала на пыльное расширение дороги перед лавкой Рэтклиффа, где федеральный земельный агент и его помощник ждали ее с той бумагой, остановила мулов и с минуту неподвижно сидела, ее молодые телохранители, прошедшие восемь миль пешком, расположились на корточках вокруг фургона, а поселок – Рэтклиффы и Компсоны, Пибоди и Петтигрю (не Гренье, Холстон и Хэбершем, потому что Луи Гренье отказался приезжать и смотреть на это, старый Алек Холстон по той же причине одиноко сидел в тот жаркий день перед тлеющим в камине поленом, а доктор Хэбершем скончался, и его сын уже отправился на запад с невестой, внучкой Мохатахи, и тестем, сыном Мохатахи Иккемотубе) – смотрел, пялился с веранд таверны и лавки на ее непроницаемое морщинистое лицо неопределенного возраста, на полное, бесформенное тело, облаченное в одежду, выброшенную какой-то французской королевой и выглядящую на нем словно праздничный костюм владелицы доходного натчезского или новоорлеанского борделя, восседающее в старом фургоне, окруженном сидящей на корточках личной гвардией, тоже одетой в дорогу по-праздничному; потом спросила: «Где эта индейская территория?». И ей ответили: на западе. «Поверните мулов на запад», – велела она, кто-то исполнил ее приказание, а она взяла у земельного агента ручку, вывела на бумаге X, вернула ее, фургон тронулся, молодые люди поднялись, и она удалилась навсегда тем летним днем под ужасающий, жалобный скрип и визг немазаных колес, застыв под неподвижным зонтиком, гротескная и царственная, эксцентричная и отживающая, словно воплощенная несовременность, съезжающая со сцены на собственном несовременном катафалке, ни разу не обернувшись, ни разу не взглянув в сторону дома); но больше всего было людских следов: щегольских ботинок, которые доктор Хэбершем и Луи Гренье привезли с атлантического побережья, кавалерийских сапог, в каких Алек Холстон скакал вслед за Френсисом Мэрионом, и – бесчисленных, словно листья, превосходящих все остальное, вместе взятое, – мокасинов, лесных сандалий из оленьей кожи, оставленных не индейцами, а белыми, пионерами, неутомимыми охотниками, они словно бы не только покорили дебри, но даже натянули на ноги обувь изгнанных (очень удобную и практичную, ведь белый человек покорял Америку на своих двоих; открытые и закрытые «О» его лошадей и скота отпечатывались поверх его следов, лишь закрепляя его победу);
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18