А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Однако ответного взгляда не последовало. Князь оставался замкнутым и неприступным.
– Благодари Всемогущего Едигея на добром пожелании, – проговорил он ровным голосом. – Выход вскорости соберём. Повезут Илья Иванович да Пётр Константинович, раз они Едигею любы. Со временем и я в Орде побываю.
Мирза хотел возразить, но великий князь сделал знак, встречники окружили посла с его свитой и вывели из палаты. Только ордынец, что подал ларец, не вышел со всеми, а продолжал стоять на коленях перед креслом Василия Дмитриевича.
Василий Дмитриевич недоуменно вскинул брови.
– Не гневайся, государь, коль что не так, – торопливо вышел вперёд Иван Никитич Уда. – Я, худородный, повинен, не упредил тебя. Этого молодца, – Иван Никитич ткнул посохом в ордынца, – Едигейка тебе прислал.
– Чем же отличен сей молодец, что его подарком шлют?
– Отличен, государь, как есть отличен. Глухонемой он, не говорит, не слышит. На одни знаки откликается. Толмач о нём сказывал, что стража – вернее не сыскать. Поставь у хором – глотку перегрызёт, а незваного гостя не впустит.
– Верно, что глухонемой?
– Не изволь сомневаться, государь. Юрий Холмский его по Орде знавал, подтвердил.
– А вот мы сейчас проверку устроим, – Иван Кошка зашёл за спину ордынца и со всей силой ударил подсвечником в медное блюдо. Грохот раздался такой, что паникадила на потолке закачалась. Все, кто был в палате, вздрогнули и обернулись. Один ордынец не шелохнулся.
– Не слышит, – удовлетворённо сказал великий князь. – Проверить, не умеет ли читать-писать.
Думный дьяк Тимофей подал немому берёсту и писало. Немой посмотрел с удивлением, пожал плечами. Тимофей сделал вид, что пишет. Немой отрицательно покачал головой.
– Вот и ладно, – сказал Василий Дмитриевич. – Соглядатаев из Орды у нас предостаточно. А этот коль что и прознает, всё одно передать не сможет. Надобно Едигею поклониться ответным подарком немалым. Распорядись, казначей, – Василий Дмитриевич встал, чтоб покинуть палату. Обитая красной кожей дверь на больших медных петлях раскрылась перед ним, словно сама собой.
* * *
В Земском приказе Пантюшку с Фаддеем протомили долгое время. Рыжебородый дьяк с толстой нижней губой выспрашивал, кто такие, чем занимаются.
– Гончарю, в Гончарной слободе живу, вместе с девочкой-малолеткой. Медведь её собственность, – отвечал Пантюшка.
– Что правда, то правда, – частил Фаддей. – Как есть правду-истину сказывает малый. В одном только путает: медведь мой. Хоть у сродника моего спросите. Он и в дом-то медведя впустил как моего друга или брата кровного.
– Правда ль это? – спросил земской дьяк у Пантюшки.
– Что в дом медведя неправдой ввели, в том правда, а что медведь Фаддеев, в том неправда.
– Правда-неправда, не разбери-пойми вас. – Дьяк оттопырил нижнюю губу, и без того свисавшую над бородой, и брезгливо добавил – Судитесь полем.
– Дурной ты человек, Фаддей, – сказал Пантюшка, когда, покинув приказ, они очутились на площади. – И Устинька из-за тебя прохворала всё зиму, и Медоеду сидеть под замком.
– Не я дурной, времена дурные. Времена получшают, и я лучше стану, а покуда – прощай. Не забывай Медоедке приносить кашу, мне будет недосуг. – Фаддей глумливо рассмеялся и исчез в кремлёвском многолюдье.
Пантюшка заторопился домой. «То-то Устинька обрадуется, что нашёлся Медоед, – размышлял он на ходу. – „Поле“ я выиграю. Как не выиграть – правда на моей стороне. А вдруг случится неладное, вдруг не выиграю? Что с Устинькой тогда будет?» Не успев додумать страшную мысль, Пантюшка увидел ордынцев. Одно на другое пало: рядом с насупленным важным Мирзой ехал вертлявый старик с худосочной белой бородкой.
«Хажибей! – ноги Пантюшки приросли к мостовой. – Увидит меня – схватит. Снова неволя? Не дамся, ни за что не дамся.
Лучше в Москве-реке утоплюсь!» – Пантюшка пустился бежать не разбирая дороги.
Но беспокоился он напрасно. Хажибей и думать забыл о беглом рабе. Не то волновало его сейчас. Маленькие бегающие глазки смотрели не на людей, а в небо. Задранная кверху жидкая светлая бородёнка подрагивала.
– Ай, хорошо, ай, красиво, – приговаривал он то и дело.
– Что у врагов хвалишь? – не выдержав, буркнул Мирза.
– Жилища русских богов хвалю. Поверху они золотые. Сколько золота! Небо скрылось. Над площадью золотой шатёр повис.

Соборная площадь, к которой сходились все улицы Кремля, с четырёх сторон была окружена церквями. На север смотрел Успенский собор. На южную береговую сторону выходил Архангельский. На востоке возвышалась церковь Ивана Лествичника с башней-звонницей. На западе, рядом с хоромами великого князя, вставала Благовещенская церковь, возведённая всего семь лет назад.
Ладные и строгие постройки из тёсаных плит белого камня были увенчаны золотыми куполами.
– Ай, красиво, ай, много золота на Москве. Князь писал, что московская земля бедная. Врал собака князь.
– Придёт время, московское золото станет ордынским.
– Когда придёт этот прекрасный день?
– Когда Всемогущий отдаст приказ.
– Будь благословенна его воля. А пока Москва строится. Вон и на княжьем подворье мокнет извёстка.
– Пусть строится. Веселей будет рушить. Москву с лица земли сотрём. Укротим её гордость. Пройдём по русской земле, как великий Батый хаживал.
– Да пошлёт аллах разбогатеть русским золотом.
– Так и будет.
ГЛАВА 10
Феофан Грек за работой
Феофан, родом грек, книги изограф нарочитый и среди иконописцев отменный живописец.
Из письма Епифания Премудрого
Неудивительно, что ордынцы заметили, как усиленно строилась Москва. Земля на великокняжьем подворье, особенно вокруг Благовещенской церкви, была изрыта ямами.
На дне в ящиках-творилах всю осень и зиму отстаивалась известь. Чем дольше пролежит известь в яме, тем крепче получится штукатурка.
С наступлением тёплых дней Благовещенская церковь сделалась оживлённее великокняжьих палат.
Двери нарядных входов-порталов, с рядами колонок под аркой не затворялись. С утра и до позднего вечера в них толкался работный народ.
– Поберегись!
– Принимай пеньку лучшую!
– Куда доски сваливать?
– Рубите, братцы, солому. Приспело замешивать левкас.
Работы велись с тем размахом и чёткостью, какие умел придавать Феофан всему, что он делал. Каждый час у него был рассчитан.

Пока возводились леса, левкасщики замешивали известь с мукой и рубленым льном. Такая прочнее. Там, где леса успели подняться, стена покрывалась первым слоем левкаса толщиной в два пальца. Едва подсыхал первый слой, как поверх клался второй. Этот был толщиной в палец. Третий слой из тончайшей извести, просеянной через самое мелкое сито, назывался «накрывкой».
Он накладывался в последний момент и не на всю стену, а лишь на ту часть, которую живописец предполагал расписать за рабочий день. Если покрывка просохнет прежде чем с ней соединятся краски, роспись отлетит; просохнув вместе с накрывкой, краски навсегда соединятся со стеной. Уничтожить такую живопись можно или разрушив стену, или сбив толстый трёхслойный левкас.
«Как краски в левкас войдут, так и крепко будет. А левкасу на стену столько класть, сколько написать успеешь. Колико можешь написать, столько и налевкась, и то будет крепко и вечно и не боится воды», – сказано в Подлиннике. Левкасщик деревянной лопаткой набрасывал на стену накрывку и растирал её тёркой. После того живописец брался за кисть. Работа живописца считалась настолько важной, что о ней сообщалось в летописях.
* * *
Весной тысяча четыреста пятого года московский летописец, набрав чернила на лебяжье перо, вывел крупно: «Мастера были Феофан иконник Грек, да Прохор старец с Городца, да чернец Андрей Рублёв».
Имя Андрея Рублёва летописец поставил последним. Рублёв был моложе двух других мастеров и в то время меньше известен, чем Прохор и Феофан.
* * *
Феофан подносил к стене длинную кисть с замедленной величавостью. Тем не менее его манеру работать Андрею хотелось назвать «яростной». Короткие белые мазки стремительно срывались с длинноволосой кисти. Словно косой дождь или солнечные лучи, брызнувшие из-за тучи, обрушивались белые «пробела» на тёмные лица величавых и строгих старцев, очерченных на стене подвижной прерывистой линией.
Белые искры вспыхивали в седых волосах, в складках одежды, на кончиках пальцев. Казалось, огонь, пламеневший в сердцах, рвался наружу и, вырвавшись, озарял людей, палаты, деревья, скалистые горки.
Андрей не мог оторвать взгляда от чуда, творимого Феофаном. А тот будто обычным делом был занят: ходил взад и вперёд по помосту, шутил, разговаривал, поучал молодых живописцев из Троицкого монастыря изготовлять водяные краски для стенописания.
– Прибавляйте в синюю и красную хорошо сбитое яйцо, растёртое в клее. Соединение получите нерасторжимое.
– Спасибо за науку, отец, не преминем воспользоваться. Рядом с Феофаном высилась стопка олевкашенных кирпичей.
На них он пробовал краски.
– Любопытствую, как называют у тебя на родине подобного рода живопись? – спросил Феофана высокий осанистый человек в чёрном монашьем одеянии. Он один удостоился чурбака и сидел, остальные стояли.
– Епифаний хоть и праздно сидит, да голова пребывает не в праздности, – засмеялся Феофан, продолжая бросать на стену короткие, выразительные пробела, – уж коли задаст вопрос, то поднимет тему премудрую.
– Чем смеяться, лучше ответить. Иль беседа мешает?
– Возможно ли, чтобы мешала беседа с Премудрым? Для обозначения стенописи, которой я, недостойный, сейчас занимаюсь, принято говорить «фреска» – «свежий».
– Написанное по свежей, незатвердевшей штукатурке? Не этим ли способом работали древние, населявшие в отдалённые времена земли Греции?
– Прав, прав, Премудрый, прав дважды, – откликнулся живописец с охотой, но взгляд от стены оторвал. Можно было подумать, что беседует он не только с людьми, но и с теми ещё не законченными образами, что возникали перед ним на стене. – Древние украшали здания живописью по сырому. Об этом сообщили старые свитки, сохранившие до наших дней множество дельных советов по поводу фрески.
Феофан замолчал, отошёл от стены, приблизился, вновь отошёл и снова приблизился. Андрей, не спускавший с мастера глаз, едва успел уловить то быстрое и точное движение кисти, которым Феофан положил рядом с пробелами несколько голубовато-серых мазков.
Фигуры на стене ожили. В глазах вспыхнуло пламя, губы, казалось, готовы были заговорить.
Андрей почувствовал, что на его глазах закипают слёзы. Не пытаясь их скрыть, он подошёл к Феофану как можно ближе. Ему хотелось увидеть глаза живописца, только что сотворившего чудо. Но живописец, словно не он вдохнул в холодное изображение дыхание жизни, как ни в чём не бывало продолжил прерванный разговор:
– Дела, отдалённые от наших дней, становятся понятными, когда они вверены книгам.
– Ещё большее заключено в изображениях, – возразил Епифаний.
– Книги учат правде. Из книг извлекаются знания.
– Изображения понятны разноязыким народам, понятны и тем, кто не обучен грамотной хитрости. Изображения пробуждают в сердцах жажду подвига. Взгляни на собственную фреску: напоминая о геройских деяниях прошлого, она зовёт к подражанию ныне живущих.
Живописец отстаивал книги, писатель – живопись. Но Епифаний увлёкся, и Феофан, любивший над ним подтрунить, тотчас этим воспользовался.
– Речь у тебя, Премудрый, лёгкая, чистая, громогласная. Всё ты нам объяснил. Одно запамятовал.
– Что ж это?
– Не сказал, что живописец сродни владыке: творит что захочет. Захочет – создаст образ небесной прелести, захочет – чудовище, страшнее чёрта. Над всеми он князь! – Феофан захохотал. Глядя на него, рассмеялся и Епифаний.
– Насмешлив ты, Грек, хоть и говоришь о серьёзном. Кисть Феофана коснулась стены. На синих одеждах старцев возникли складки, подобные молниям.
«Непостижимо, – подумал Андрей. – Как это можно творить великое, разговаривая и смеясь?»
– Что, Андрей, недоумеваешь, как можно живопись сотворять и одновременно разговорами заниматься? – Феофан скосил глаза на Андрея и приветливо кивнул.
– Недоумеваю, – ответил Андрей со свойственной ему прямотой.
– Меня же удивляет другое, – сказал Епифаний.
– Что ж это, Премудрый? Поведай.
– Работал ты, Грек, во многих стольных городах, в одной Москве расписал три церкви, да великокняжьи хоромы, да хоромы Владимира Андреевича Храброго. Однако никто не видел, чтобы ты смотрел на образцы, помещённые в Подлиннике, как это делают прочие.
– Образцы здесь храню. Здесь и здесь, – Феофан черенком кисти коснулся лба и груди. – Сюда и заглядываю. Живописцы, которые не столько творят, сколько Подлинник изучают, делают это от малого опыта или неверия в свои силы. Некоторым сие ненадобно. – Феофан обернулся к Андрею, но того уже не было рядом. Его позвали левкасщики, крикнув, что накрывка готова.
Епифаний хотел возвратить ушедшего.
– Оставь, – удержал его Феофан. – Рублёв не нуждается в похвале. И работает он без нашего шума, в тишине и молчании.
– Слова, что ты произносишь, не пустой шум. Сколько бы с тобой ни беседовал, не могу надивиться твоей мудрости. Но так ли Рублёв одарён, как ты о том говоришь?
– Так. И ещё более. Андрей создаёт образы удивительные, хотя и другие, чем представляются мне. С той поры, как его рисунки в книге увидел, понял, что работать нам вместе. Хвалу ему возношу от чистого сердца.
Старый мастер был мудр. Он знал, что в многообразии мира нашли своё место и жизнь и смерть, и буря и тишина, неодолимая сила и неодолимая нежность. Себя он ощущал создателем бури. Рублёв являлся творцом тишины. Можно ли решить, что важнее?
Русь мечтала о тишине. Тишина – это мир. Тишина давала возможность собраться с силами, преодолеть невзгоды кровавых войн. Превыше других лет москвичи ценили такие, когда летописец за целый год вносил в свою книгу единственную фразу: «Была тишина».
Плавные линии рисунка Рублёва выражали именно такую, всепобеждающую тишину.
Размышляя об этом, Феофан до конца работы не проронил ни слова. Когда часозвоня пробила пять ударов и вслед за этим стало темнеть, он отложил кисти и срезал острым ножом незаписанный левкас. Срез прошёлся наискосок, чтобы не так заметно обозначалась «соединительная линия». Она появится завтра, когда олевкасят следующий участок стены.
Из церкви Феофан с Епифанием вышли вместе. У часозвони, как всегда, толпился народ. Часы установили недавно, и посмотреть на диковинку, измерявшую время и бившую в колокол, приезжали из других городов. О москвичах и говорить нечего.
– Предела нет человеческому преухищрению, – сказал Епифаний, кивая на башню с луной и часомерьем.
– И человеческому любопытству, – подхватил Феофан, указывая на толпу.
– И-эх, и-эх, любопытство не грех!
Феофан обернулся, но угадать, кому принадлежал смешливый голос, не мог. Да и неважно было.
– Любят достославные москвичи любопытное, хитроумное и развлечению способствующее, – сказал он Епифанию.
– Любят, – отозвался тот.
Не задерживаясь в толпе зевак, живописец и писатель двинулись через Соборную площадь.
ГЛАВА 11
Суд полем
Биться бойцу можно с бойцом, или небойцу с небойцом. А бойцу с небойцом, чтоб не биться.
Из судейского указа
Часомерье с луной Фаддеем видано-перевидано. Не праздное любопытство привело его в Кремль. Он пришёл упросить земского дьяка вернуть Медоедку без всякого суда. Встречи на поле он опасался. «Уж больно высок вымахал, на голову выше меня», – думал он о Пантюшке.
Пересчитав выложенные Фаддеем деньги, дьяк в ответ лишь презрительно выпятил нижнюю губу.
– Смилуйся, – принялся уговаривать дьяка Фаддей. – Все принёс, что имел.
– Нет, – сказал дьяк, как отрезал. – Медведь не коза, медведь – имущество дорогое. Судись полем.
«И-эх, новый грех, – сокрушённо подумал Фаддей, покидая Земский приказ. – Не хотел на душу брать, да, видно, придётся». Фаддей отправился на поиски бродячего кузнеца.
* * *
Судейными полями Москва располагала не одним – несколькими. Бояре, окольничьи, думные и другой «белый народ» судились вблизи Кремля. Их оружием являлись мечи да копья. «Чёрный народ» – чернь – бился в посадах, правду искал с помощью палок и кулаков. Поле, где назначались встречи таганщикам, гончарам и котельщикам, находилось так близко от Гончарной слободы, что Пантюшка, выйдя загодя, пришёл чуть свет, раньше, чем появились первые зрители. Вместе с ним пришла Устинька. Пантюшка не хотел её брать, да разве Устиньку удержишь. Сказала «пойду» и пошла.

Через малое время появился противник. Ждать себя не заставил.
– Здравствуйте, крохотки. Здравствуй, Устинька ненаглядная, цветик аленький. Каково прыгаешь?
^стинька обмерила Фаддея таким взглядом, что другой на его месте сгорел бы от стыда. А Фаддей – ничего, только ухмыльнулся:
– Ишь разгневалась, крохотка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15