А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Что он может выразить? Исповедь хороша, если с ней пришел в мир Руссо. Или шофер, который отдаст себя в руки биофизиков, чтобы те записали на магнитофонную ленту, что живет в нем ежеминутно. Человек весь соткан из противоречий, в нем легко уживается зло с добром. И он, человек, всегда склонен видеть в себе добро. Я не хотел обидеть шофера, простите меня.
– Мистер Люс, вы сказали о комплексе неполноценности. Каждый художник страдает им?
– Категоричность вопроса предполагает категоричность ответа, а я не знаю, что вам ответить. Не просите меня отвечать за всех. Было бы замечательно, научись каждый отвечать за себя.
– Вы индивидуалист?
– Художник не может быть индивидуалистом, поскольку он стремится выразить себя не стене, а людям; каждый художник ищет аудиторию; разобщенность двадцатого века подвигнула искусство на рождение кинематографа: некто точно учел жажду зрелищ и гнет скуки...
– Значит, потребитель создает нужное ему искусство?
– Вам бы за круглый стол интеллектуалов, – усмехнулся Люс, – они великолепно пикируются и точны в рапирных ответах: я имею в виду руководителей интеллектуалов и критиков. А вообще-то вы правы: потребитель рождает искусство. Шекспира родил королевский двор, как, впрочем, и он впоследствии родил новый метод королевского правления, ибо владыки прислушиваются к мнению художника, даже после того, как они отдали приказ казнить его.
– Вы боитесь владык?
– Я боюсь конформизма. Владычество предполагает личностность, а это уже кое-что, поскольку есть возможность либо утверждать явление, либо бороться против него. Конформизм, как высшее проявление утилитарности двадцатого века, безлик, а потому могуч. Можно бороться с ветряными мельницами – их было в Кампо де Криптано не более сорока штук. Невозможно бороться с комформизмом – он суть порождение машинной цивилизации.
– Значит, положение безвыходное, если вы не можете бороться с тем, чего вы больше всего боитесь?
– Положение трудное, – ответил Люс. – Я не обольщаюсь, я выхода не предложу. Выход, видимо, будет предложен самим прогрессом, это явление саморегулирующееся. Я боюсь отнести себя к элитарному слою общества, это одна из форм расизма, однако, с моей точки зрения, лишь элитарный слой в обществе, выступающий в качестве некоего арбитра, морального арбитра, не позволит обществу остаться аморфным.
– Кого вы относите к элитарному слою общества? Только художников?
– Если рабочий мыслит, он по праву может считаться элитой в элите. Я считаю отличительной чертой элитарности умение мыслить революционно, вровень с прогрессом, с наукой. Извечные ценности морали, которые несет в себе элитарная прослойка, – я отношу сюда не только людей высокого искусства и науки, но и тех, кто свято следует извечным принципам, – могут спасти человечество от того духа приспособленчества, который предполагает конформизм. В условиях конформизма слабые надевают личину силы, чтобы не быть освистанными, а всякое отклонение от стандарта несет человеку моральную, а подчас и физическую гибель – нет ничего страшнее слепоты общества, это страшнее, чем истинная слепота одного человека. И если я что-либо ненавижу, так это конформизм – оборотную сторону любого тоталитарного государства, нацистского в первую очередь.
– О вас пишут как о крайне левом. Вы действительно примыкаете к ультралевым?
– Я не очень-то согласен с делением искусства по принципу унтер-офицерской всезначимости. Достоевский считался крайне правым, а Вагнера причислили к лику ультра. Страшно, когда бездарь одевается в тогу левого...
– А когда талант примеряет пиджак правого?
– Мне нужны ордена и регалии для того, чтобы защищать мое искусство.
– Какими орденами вы награждены, мистер Люс?
– Я цитировал Стендаля.
– Что, с вашей точки зрения, определяет меру талантливости художника?
– Объем информации, заложенный в его произведении. Человечество здорово поумнело за последние годы. Необходимо соответствие, я бы сказал, опережающее соответствие художника и общества. Нельзя формировать общественное мнение, находясь в арьергарде знания. Трудно делать эту работу, состоя в рядах; этот труд допустим только для тех, кто вырвался в авангард мысли. Могут, конечно, не замечать, кидать камнями или улюлюкать – тем не менее правда за авангардом.
– Вы против традиций? Вы отвергаете Томаса Манна?
– Традиции, если они талантливы, всегда авангардны.
– Над чем вы сейчас работаете?
– Я хочу снять интеллектуальный вестерн.
– Тема?
– Я ищу тему, – ответил Люс, сразу же поняв, что этот вопрос маленькой фарфоровой китайской журналистки был продиктован из Берлина через мистера Лима.
– Вас не смущает презрение интеллектуалов – «серьезный Люс» ушел в жанр вестерна?
– Меня не смущают мнения. Как правило, боятся мнений люди, не уверенные в себе, в своей теме.
– Ваш интеллектуальный вестерн будет затрагивать вопросы политики?
– Не знаю. Пока – не знаю.
– А в принципе – вы не боитесь политики в искусстве? Высокое искусство чуждо политики, оно живет чувством, не так ли?
– Феллини как-то сказал мне: «Люс, если вы не будете заниматься политикой, тогда этим придется заняться мне». Я пообещал Феллини еще года два спокойной жизни. Феллини и Стэнли Крамер – две стороны одной медали, которую нелегально чеканят во всем мире, посвящая ее истине.
– Я читала критические статьи, посвященные вам, мистер Люс. Вас бранили за то, что вы следуете в своем творчестве дорогой обнаженной публицистичности. Поэтому вас относят к разряду деловых художников, прагматиков и конкретистов, творцов второго сорта. Вас это ранит?
– Художник, даже если он занесен официальной критикой в ряд творцов второго сорта, работающих предметно и прагматично, все равно есть человек, живущий без кожи. Меня бы очень ранило это мнение, не знай я отношения к моей работе самой широкой аудитории. Я – вратарь, и мои ворота защищают не три бека, а миллионы моих сограждан.
– В своем фильме «Наци в белых рубашках» вы обрушились на господ из организации фон Таддена. Так ли страшны эти люди? Являются ли они представительной силой у вас на родине?
– Лучший способ изучить явление – это сконцентрировать внимание на крайних явлениях, ибо в них четко и перспективно заложена тенденция.
– Вы говорите сейчас как политик...
– Всякий художник – хочет он того или нет – политик. Трепетный художник, живущий вне политики, как правило, обречен на гибель, если только не случайное стечение обстоятельств, когда сильные мира сего – от литературы, политики или экономики – почему-либо обратят внимание на это явление и окажут ему свое покровительство.
– Вы исповедуете какой-нибудь определенный метод в кинематографе? Вы следуете кому-либо? Вы стремитесь быть последователем какой-то определенной школы?
– Следуют школе честолюбцы от искусства. Старые мастера кичливо ссылаются на школу учеников, выдвигая кандидатуры своих питомцев на те или иные премии. В искусстве нельзя следовать образцам. Последователем быть можно, а подражателем – недопустимо.
– Вы убеждены, что ваше искусство необходимо людям?
– Не убежден. Я прагматик, и порой меня одолевает мысль, что, быть может, мир в силах спасти гений физика и математика, который подарит человечеству средство защиты от уничтожения. Искусство обращено к личности, научно-технический прогресс – к обществу.
– Зачем же в таком случае вы живете в искусстве?
– Потому что я выполняю свой долг перед собственной совестью. Я воспитывался во время нацизма, а нацизм многолик и всеяден, а у меня есть дети. Я боюсь за них, и я в ответе за них перед богом.
– Вы считаете, что нацизм можно проанализировать, используя форму интеллектуального вестерна? – снова спросила китаянка. – Почему бы вам не избрать иную форму, конкретную, построенную на фактах сегодняшнего дня?
Люс ответил:
– Спасибо за предложение, я буду думать над ним. До свидания, господа, мне было чрезвычайно интересно с вами...

7

...Он зашел в свой номер, разделся, влез в ванну и долго лежал в голубой холодной воде. Потом он докрасна растерся мохнатым полотенцем и убавил кондиционер. В номере уже было прохладно, и он подумал, что когда выйдет на улицу к Хоа, то в липкой ночной жаре снова схватит насморк. Он все время мучился насморками: и в Сингапуре, и в Тайбэе, и в Гонконге. После прохлады закупоренного номера, где мерно урчит кондиционер, липкая жара улицы, потом холод кондиционированного такси – и жара, страшная, разрывающая затылок жара, пока дойдешь от такси до холодного аэропорта или до кабака, где кроме кондиционеров под потолком вертятся лопасти громадных пропеллеров, разгоняющих табачный дым.
«Я похудел килограмма на три, – подумал Люс, упав на низкую мягкую кровать, – прихожу в норму. Кто это говорил мне, что если ты жирен сверх нормы, то это вроде как целый день носить в руке штангу. Выходит, я каждый день таскаю штангу в десять килограммов».
Он посмотрел на часы, лежавшие на тумбочке: Хоа будет ждать в десять тридцать.
«У меня еще тридцать минут, – подумал Люс. – Можно успеть поработать...»
Люс поднялся с кровати, достал из портфеля диктофон в включил звук.
« Джейн. Нет, что вы, Фердинанд... Он был влюблен в нее.
Люс. По-моему, это естественное состояние для мужчины – желать ту женщину, в которую влюблен.
Джейн. Но он хотел жениться на ней... Вы ведь очень щепетильны в вопросах брака. Знакомство, дружба, потом помолвка, свадьба, а уже потом...
Люс. Кто это вам наплел? Мы не мастодонты.
Джейн. А я думала, вы э т о смогли сохранить в Германии.
Люс. Я же не думаю, что вы э т о сохранили у себя в Британии...
Джейн. У вас больше от традиций, чем у нас. Уж если англичане новаторы, так они во всем новаторы.
Люс. Почему вы говорите об англичанах «они». Можно подумать, что вы полинезийка.
Джейн. Я плохая англичанка, Фердинанд. Я просто никакая не англичанка. А может быть, я настоящая англичанка, потому что меня все время тянет на Восток.
Люс. А она очень красива?
Джейн. Кто? Исии? Очень.
Люс. Ноги у нее кривые?
Джейн. Что вы!.. У нее замечательная фигурка. Иначе кто бы ее пригласил в ночную программу? Такие «мюзикл» здесь очень дороги.
Люс. Я три дня проторчал в баре министерства информации, пока не докопался до фамилии продюсера, который привозил их сюда. Вы неверно сказали его имя.
Джейн. Почему? Синагава-сан.
Люс. Нет. Не Синагава, а Шинагава. Это, оказывается, большая разница. Мне еще надо узнать, где Дорнброк арендовал для нее дом...
Джейн. Вам не скажут. Там, где всеобщий бедлам, особенно тщательно следят за индивидуальной нравственностью.
Люс. Я звонил к этому самому Шинагаве... В Токио...
Джейн. Ну и что?
Люс. Он улетел на гастроли со своими девицами в Тайбэй. Я заказал себе билет на послезавтра.
Джейн. Летите «МСА». У них самое комфортабельное обслуживание и не было ни одного несчастного случая... Мне будет скучно без вас, Фердинанд... У вас сценарий как детективное расследование... Я никогда не думала, что банальную историю о миллиардере и бедной японочке из варьете можно повернуть таким образом, как это хотите сделать вы... К сожалению, я не видела ни одной вашей картины...
Люс. Слушайте, Джейн, я не могу понять: вы говорили, что он привозил к ней кого-то из ваших врачей. Но ведь они были знакомы только двадцать дней... Не могла же она за это время...
Джейн. Он любил ее, Фердинанд... Знаете, даже если у нее была беременность от другого, он бы все равно привез ей врачей...
Люс. А сам жил в другом отеле? И к ней приезжал только днем? И ограничивался тем, что танцевал с ней по вечерам в «Паласе», а днем валялся в вашем «свиммингклабе»? Так, что ли?
Джейн. Надо придумывать для себя какой-то идеал... мечту... Без этого нельзя.
Люс. Про это я слыхал. Только не думал, что женщины тоже придумывают себе... всяческие химеры...
Джейн. Придумывают, когда плохо. Вы знаете, кому хорошо сейчас, Фердинанд? Я не знаю. Всем плохо. В той или иной степени, но плохо...
Люс. Как фамилия доктора, которого он привозил?
Джейн. Я этим не интересуюсь. Мы интересуемся только своими. Если бы она была англичанкой, я бы сказала вам, кто ее смотрел, что у нее обнаружили и как прошла операция, если она была здесь сделана.
Люс. Вы бы мне очень помогли, Джейн, если бы смогли найти того врача.
Джейн. Постараюсь.
Люс. Хорошо бы это сделать сегодня или завтра в первой половине дня.
Джейн. Сегодня вряд ли. У нас сегодня какой-то банкет в клубе. Значит, никого не будет дома. Знаете, что делает англичанин, попав на необитаемый остров? Он сначала строит тот клуб, куда он не будет ходить... Скорее всего, я позвоню вам завтра до одиннадцати. Хорошо?
Люс. Знаете, за что я люблю англичан, Джейн? У вас в языке нет разницы между «вы» и «ты». Просто «you». Каждый волен понимать это обращение так, как ему хочется. Вы вообще-то демократичная нация – такая, как о себе пишете?
Джейн. Конечно. Демократичная. Дальше некуда. Когда мне было десять лет и я вместе с однокашником возвращалась из школы, отец спросил меня: «Надеюсь, он джентльмен?» А в пятнадцать лет мама спрашивала про каждую мою подругу: «Ты убеждена, что она настоящая леди?» Очень демократично.
Люс. Не люблю людей, которые ругают свою нацию.
Джейн. Я не человек. Я женщина. И мне очень понравилось, как Дорнброк говорил о вас, о немцах...
Люс. Ругал?
Джейн. Не всех.
Люс. Кого?
Джейн. Себя прежде всего. Но он говорил, что в нем сосредоточен немецкий дух со всеми комплексами: если уж доброта – то до конца, а жестокость – то без колебаний и самотерзаний. Он очень верно сказал, что каждый человек обладает бесконечными потенциями – как в зле, так и в добре.
Люс. Где это он сказал?
Джейн. Когда напился в нашем клубе... Наверное, врачи сказали ему то, чего он не хотел знать. Ее часто тошнило, бедняжку...
Люс. А как же выступления?
Джейн. Она делала свой номер, а потом сразу же уходила к себе в уборную».
В диктофоне звук оборвался, и Люс вздрогнул, настороженно поднявшись на локте.
«Психопат. Просто кончилась пленка в кассете. Чего мне сейчас-то пугаться? Ведь один. И свободен. Уверял себя, что дорожу жизнью только из-за детей. Значит, врал себе? Вообще, люди врут себе чаще, чем другим. Чужие могут схватить за руку, а сам все себе простишь».
Люс посмотрел на часы: было 10.20.
«Пора спускаться вниз... Пока оденусь... Он велел мне одеться как оборванцу. Расхотелось мне что-то идти в этот мужской бардак... Не хочется, и все тут. Господи, подумаешь, Хоа обидится... Ничего страшного. Я, конечно, благодарен ему за то, что он здесь для меня сделал... Если бы я ходил и спрашивал у каждого встречного азиата: „Что вы знаете про визит Дорнброка?“ – меня бы давно засекли. У старика Дорнброка здесь наверняка есть свои люди. А так я собираю материалы к новому фильму о трагедии Востока. Пусть не поверят. Я сам просил Хоа показать мне здешние злачные места, которые типичны для постколониального общества... Но он ведь мне навязывал этот морской притон... А снять бы там, конечно, было здорово...»
Люс достал из чемодана свои мятые, закапанные краской джинсы, которые когда-то были настоящими белыми «Ли», надел рубашку хаки, но, подумав, снял ее. «Решат, что я какой-нибудь военный янки из Вьетнама. Отлупят еще. Лучше надену синюю. Жарко, правда, но это будет в самый раз».
Одевался он сейчас, как и думал, лениво, чуть заторможенно.
«А „Сестра Керри“ сегодня смотрится как слащавое мещанство, – рассуждал Люс, натягивая мокасины, – черт меня угораздил зайти в кино. Надо беречь первые впечатления. Любил этот фильм, любил Драйзера – так нет, черт меня потащил в кино! Там же никакой информации – одни сантименты. Впрочем, мне предстоит в жизни сыграть роль Оливье, когда будет процесс с Норой. Хотя тот был метрдотель и ему важны были его привычные условия: дом, манишка и положение в обществе. А мне хоть в конуре, только б работать».
Было 10.28. На улицах только-только зажигались огни.
«Хоа точен. Наверное, сейчас он подходит к стоянке такси. Чудак, почему бы не прийти сюда? – подумал Люс. – Хотя он объяснял: раньше англичане запрещали цветным входить в отели. Демократы, ничего не скажешь. А теперь цветным можно всюду ходить, но разве сразу выдавишь из человека то, что закладывалось столетиями? Черт, ну почему мне так не хочется идти в этот морской бардак? А чего мне хочется? Сесть в самолет, и вернуться в Берлин, и сказать Бергу, что я уже почти все нашел?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39