А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Уже разварилась. А сейчас мои вернутся… Надо мне было с вами схлестываться!
– Это вы так схлестываетесь?
– Конечно. Я же вас обижала.
– Схлестываться – не значит обижать. Схлестываться – это новая формула поиска истины.
Девушка улыбнулась, и лицо ее стало иным, и Серебровский не смог даже определить, в чем оно изменилось, потому что, вероятно, оно изменилось все и во всем.
– Меня зовут Катя, – сказала девушка, – нас вывезли сюда на натуру, мы из строгановского… Коров рисовать, знакомиться с жизнью народа… А вас как зовут?
– По-разному. Александром Яковлевичем, дядей Шурой, Саней и дедом.
– Я вас буду называть дедом, можно?
– Конечно, можно. Это в принципе соответствует допустимости моих возрастных потенциалов.
Катя засмеялась:
– Ничего не понятно…
– Все понятно. Надо только подумать, настроившись на меня, на мой строй мысли. Мы все настроены на самих себя и, пока слушаем собеседника, обдумываем ответ, совсем даже не стараясь понять другую правду. Я ответил вам точно и ясно: «Допустимость моих возрастных потенциалов». Мне пятьдесят. Женись я в возрасте двадцати пяти, у меня могли быть дочь или сын. Сейчас женятся рано и рано рожают, и это правильно. Следовательно, у моей дочери или у моего сына сейчас мог быть ребенок, и, таким образом, я был бы дедом. Ясно, Савушка?
– Ясно, бабушка, – вздохнула Катя, – «дедушка» не рифмуется с Савушкой.
– Сейчас все рифмуется, – ответил Серебровский, – и хотя мне это не нравится, но я за это, потому что сие – от поиска.
– Боже мой! Вы реформатор! Бедненький! Как вам, наверное, трудно жить с такими-то настроениями… Или вы их высказываете только во время рыбалки? На работе помалкиваете в тряпочку?
– Все-то вы знаете, – улыбнулся Серебровский.
– Да ну вас, – сказала Катя, – сейчас я брюки натяну, а то доярки ругаются, если мы в купальниках ходим…
Она убежала в комнату. Уха бурлила. Серебровский достал половником разварившиеся куски рыбы, сложил их на большой тарелке, прикрыл газетой, добавил в уху лаврового листа, раскрошив его в ладони, снял котелок, укрыл его полотенцем и услыхал за спиной голос Кати:
– На месте вашей жены я бы вас ненавидела…
– Почему?
– Суетесь в бабьи дела.
– Да? Странно… Моим знакомым женщинам это всегда очень нравилось…
– Они с вами интриговали.
Они вышли из домика, и Серебровский спросил:
– Почему вы думаете, что они со мной интриговали?
– Потому, что я сама женщина. Нам нравится, когда мужчина властный, сильный… А вы кастрюлю тряпочкой накрываете…
Они шли через луг… Луг был синий. Он был синим, оттого что в нем росли красные маки, – иначе он был бы обыкновенным, зеленым.
– Кто-то писал, что настоящий художник рождается только в том случае, если он постоянно думает о смерти, – сказала Катя. – Я в поле всегда о смерти думаю, а в лесу мне страшно, и жить хочется, и чтоб поскорей домой, и чтобы в доме были стены из кедрача…
– Бывали в Сибири?
– Почему?
– Кедрач… Это сибирское…
– Не была я в Сибири… Нигде-то я не была, ничего-то я не знаю… А время бежит – ужас…
– Это понятно. Я помню, как год тянулся, когда мне пять лет было, – сказал Серебровский, – целую вечность тянулся. А после тридцати защелкало, будто в такси… Когда человеку пять лет, он проживает год, как одну пятую часть его бытия, а уж когда пятьдесят, тогда – одну пятидесятую… Естественное наращивание скоростей… Ничего с этим не поделаешь…
– Господи, – сказала Катя, – какой вы умный, а?
– Это верно, – согласился Серебровский, – но меня это далеко не всегда радует.
– Ничего себе скромность…
– Правда, – серьезно сказал Серебровский, – мы отчего-то стыдливы до необыкновения… Самореклама, самореклама… Какая глупость… Если дурак будет рекламировать себя как Спинозу – все равно ведь не поверят.
– Можно уговорить…
– Ненадолго… Надо всегда называть собаку собакой. А мы смущаемся.
Катя вдруг рассмеялась. Она очень хорошо смеялась – раскованно, просто, для себя.
Серебровский хотел было спросить, отчего она сейчас смеется, и он посмотрел на нее, но вдруг странная робость родилась в нем, и он нахмурился, поняв, отчего она в нем родилась, эта цепенящая робость.
– Дядя Шура! – услыхал он голос и сразу вспомнил Настьюшку, дочку бакенщика Григория Васильевича, и увидел ее веснушки, словно бы размытые, а потому до боли нежные, а она их смущалась и всегда прикрывала лицо ладонью, и только когда он объяснял ей, как это красиво, убирала руку и недоверчиво, с таинственной улыбкой слушала его. Было это позапрошлым летом, когда он жил не в лесу, а в домике Григория Васильевича, и Настьюшка была ломким четырнадцатилетним подростком, длинноногим, быстрым, как олененок, и таким же недоверчиво-нежным.
– Дядя Шура! – кричала она и бежала через луг, и это ее движение по точной кривой, наискосок через синий, нет, не синий, а красно-зеленый луг было прекрасным и каким-то даже нереальным в одинокой, прошлого века, красоте своей. – Дядя Шура! Мне Ромка сказал, что вы теперь в лесу…
Она не договорила, только сейчас заметив Катю, и краска залила ее лицо, и веснушки сделались бронзовыми, яркими, и от этого глаза ее стали прозрачны и голубы.
– Здравствуйте, дядя Шура, – сказала она, – чего ж к нам не зайдете?
– Здравствуй, Настьюшка, – улыбнулся Серебровский и хотел было, обняв ее за шею, поцеловать в лоб, но она чуть отодвинулась от его руки, и он только тогда понял, что перед ним уже не подросток-олененок, а красивая девушка – высокая, рыжеволосая, с глазами, которые сейчас погасли, сделавшись спокойно-синими.
– А это кто? – спросила Настя, не поворачиваясь к Кате.
– Катя, – ответил Серебровский.
– Мы здесь рисуем, – пояснила Катя.
– Студенты, что ль?
– Студенты… Вы бы не согласились мне попозировать? – спросила Катя.
– Фотографировать, что ль, хотите?
– Рисовать…
– А чего рисовать? Фотоаппараты на это продаются… Дядя Шура, ну, я пойду… Коровы мои разбредутся… Может, навестите? Папаня рад будет, он вас вспоминает…
– Обязательно приду, Настьюшка. Я сначала в лесу отсыпался… Теперь отошел. И приду.
– Вы же хотели купить молока, – сказала Катя. – Настя, тут где можно молоко купить?
– Кому?
– Деду…
– Какому деду?
– Мне, – пояснил Серебровский и снова полез за сигаретами.
– Она что – внучка вам? – со странной надеждой спросила Настя.
Катя рассмеялась и ответила:
– Внучка… У меня дед молодой, хорохорится…
Лицо Насти враз ожесточилось, и она ответила, повернувшись к Серебровскому:
– Я вам сама принесу молока, Александр Яковлевич, мне Ромка объяснил, где вы живете.
– Спасибо.
– Дайте мне закурить, – сказала Катя, глядя вслед девушке, которая почти совсем скрылась в траве, только рыжая голова ее прорезала синь луга.
– Не дам, – ответил Серебровский. – Это дурной тон, когда девушки курят.
– Жалко импортных…
– До свидания, – сказал Серебровский и пошел к лесу, не оборачиваясь.
«Старый идиот, – думал он, глубоко затягиваясь. – Правды, правды, ничего, кроме правды. Примочка лжи, как свинцовая вода от синяков. Мы все ждем этой примочки. Наверное, и семидесятилетние думают наедине с собой, что еще не все кончено, и что возможно чудо, и что можно еще все вернуть, если только бегать по утрам сорок минут и принимать ледяную ванну. Конечно, не все пропало, если любить дело, свое дело. А я люблю мое дело, и я не могу без него жить, и ничего не кончено. Зачем мне понадобилось идти за этим чертовым молоком?!»
Он шел размашисто, часто хмурился, много курил, и, когда пришел к себе, спина его взмокла от пота, и он сбросил рубашку, снял брюки и начал стягивать трусы, чтобы окунуться в море, но замер, потому что услыхал за спиной голос Кати:
– Мне обнаженная натура не нужна… Для этого есть Аполлоны…
Он обернулся, нахмурившись еще больше.
Катя жевала травинку. Она держала ее в пальцах, как сигарету.
– Это я курю, – пояснила она. – Даже затягиваясь. Видите? А с девочкой вы плохо говорили, дядя Шура. Девочка в вас влюблена… А никто так не влюбляется в четырнадцать лет, как девочки. Особенно в умного, седого дядю, который называет себя дедом. Кокетки вы все – ваше поколение, – пояснила она, – кокетки… Не дожили своего, бедненькие, не долюбили… Одевайтесь, а то вы как в бане…
Она легла в мох, утонув в нем, зажмурила глаза и тихо, словно засыпая, прочитала:

В траве, меж диких бальзаминов,
Ромашек и лесных купав,
Лежим мы, руки запрокинув
И к небу головы задрав…

Натягивая штанину, танцуя на одной ноге, Серебровский хмуро продолжил:

Трава на просеке сосновой
Непроходима и густа.
Мы переглянемся и снова
Меняем позы и места.

Танцуя на одной ноге, он споткнулся об корень, выругался, упал в золу костра, а когда поднялся и Катя посмотрела на него, она рассмеялась и сквозь смех, вытирая слезы, повторила:
– Вы на домового… на черта… похожи… домового…

2

Григорий Васильевич принес с чердака вяленых судаков, а жена его Елена Павловна достала из погреба малосольных огурчиков – маленьких, шершавых, один к одному.
– Колбасы порежь, – сказал Григорий Васильевич жене, откупоривая бутылку шампанского.
– Зачем колбаса? – спросила Катя. – Рыба такая вкусная.
– Так колбаса ведь из города, – удивленно ответил Григорий Васильевич. – Как же без колбаски? Без нее стол торжество теряет…
– Они ж городские, – сказала Настенька. – У них колбаса не в радость.
Девушка сидела поодаль, возле окна, и закатные лучи солнца, обтекая ее, делали контуры траурными, бело-черными, и лица ее не было видно, только изредка, когда она чуть наклонялась вперед, маслено, как вечерняя морская вода, высвечивались глаза.
– Угощай гостей, – сказала Елена Павловна, – заговоришь людей-то, министр… Ему бы все поговорить, – улыбнулась она Серебровскому, – к старчеству язык распустил, нет теперь на него страху… Настька, садись…
Настьюшка отрицательно покачала головой.
– Чего там, как мумия, выставилась? – спросил Григорий Васильевич, разливая шампанское по стаканам. – Со свиданьицем, Яковлевич.
– Будь, здоров, Григорий Васильевич.
Катя опустила в стакан ложку и стала размешивать шампанское, и оно сделалось пенным, шипучим.
– Это зачем? – не допив, изумленно спросил Григорий Васильевич. – В том игра, чтоб шипело, а вы газ с него выпускаете.
– В городе все так, – сказала Настенька, – чтоб выделиться…
– Нет, – сказала Катя, – что вы, Настенька… Так просто вкуснее. Хотите попробовать?
– Еще чего! – сказал Григорий Васильевич. – Я ей попробую поперек спины вожжами.
– Она же взрослая девушка, – сказала Катя.
– Она мне до старости дитем будет, – ответил Григорий Васильевич. – Закусывай, Яковлевич, колбаску бери, сырокопченая…
Серебровский чувствовал, как неприязненно относились к Кате его друзья, и он понимал, отчего они так относились к ней, и ощущал из-за этого томительное неудобство.
– Катя – художник, – сказал он. – Рисует картины.
– Я студентка, – поправила его Катя, – студенка четвертого курса…
– Ей до художника еще семь верст до небес, и все лесом, – как-то обрадованно заключил Григорий Васильевич, – в учебе она еще, какая же она художница?
– У вас кто на гитаре играет? – спросила Катя.
– Сын играл, – ответила Елена Павловна, которая, казалось, сейчас захотела помочь Кате. – Лешка, средний мой…
Григорий Васильевич впервые взглянул на Катю и спросил:
– Что, на гитаре умеете?
– Немного.
– Насть, – сказал Григорий Васильевич, словно бы обидившись за дочь, – возьми колбаски.
Девушка подошла к столу, взяла кусочек колбасы и вновь вернулась на свое место – к окну. Закат отгорел, и теперь наоборот, лицо ее было видно очень хорошо, и мягкий свет наступивших синих сумерек скрадывал ее большие веснушки и черты детского лица были чуть размыты и оттого по-особенному щемяще-нежны.
– Чего в Москве хорошего? – спросил Григорий Васильевич, приготовившись к серьезному разговору. Он любил строить свои политические планы, предлагать составы правительств и подправлять общую линию конкретными советами; особенно свободно он чувствовал себя в «германском вопросе» – здесь он обычно вступал в противоречие с устоявшейся точкой зрения. – Какие новости?
Серебровский хотел было рассказать о новостях; раньше ему нравилось наблюдать за тем, какие своеобразные и странные оценки давал им Григорий Васильевич; впрочем, однажды Серебровский поймал себя на мысли, что рассказывал давным-давно известные новости лишь для того, чтобы наблюдать необыкновенный механизм мышления бакенщика, и, когда он понял это, ему сделалось стыдно самого себя, потому что он сразу же вспомнил, как самозабвенно Григорий Васильевич учил его ловить рыбу, раскрывая свои секреты, и как он рассказывал удивительные истории, радуясь при этом изумлению собеседника. Поэтому Серебровский отныне рассказывал Григорию Васильевичу лишь то, что ему самому было интересно, что мучило его, радовало или тяготило.
Но сейчас он почувствовал неловкость из-за того, что рядом сидела Катя, которая говорила то, что ей хотелось сказать, не думая, понравятся ли ее слова окружающим.
– Да ничего особенно интересного, – ответил Серебровский, – все по-старому.
Григорий Васильевич взглянул на Серебровского с каким-то снисходительным интересом, чуть даже покачал головой и, закурив, скрыл в уголках рта улыбку.
«Сейчас она уйдет, – вдруг испугался Серебровский, – поднимется, скажет что-нибудь и уйдет».
– Можно, я возьму гитару? – спросила Катя, когда молчание за столом сделалось тягостным. – Если хотите, я вам поиграю.
– Насть, – сказал Григорий Васильевич, – гитару просят…
Настьюшка сделала какое-то странное движение, но с места своего не сошла, и тогда поднялась Катя, сняла со стены гитару, отошла к Насте, и лица их теперь не были видны, потому что стало темно, а свет в доме включен не был; она попробовала струны, поставила левую ногу на перекладину стула, где сидела Настя, и заиграла Баха. Она была недвижна, и только пальцы ее были быстры, особенно те, которые стремительно и нервно перемещались по деке.
Катя соединила – без паузы – «Аве Мария» с «Седьмой фугой», и Серебровский, слушая, испытывал странную гордость. Он победно, чуть смущаясь, посмотрел на Григория Васильевича, Елену Павловну, а потом хотел было увидеть в темноте глаза Настеньки, но так глаз ее и не увидел. Григорий Васильевич слушал Катю сосредоточенно, тяжело затягиваясь «Памиром», и Серебровский понял, что музыка эта ему нравится, и понял он, что Григорий Васильевич тоже испытывает какое-то неудобство, но это неудобство было обращено им теперь против самого себя, а уж никак не против Кати.
Кончив играть, Катя повесила гитару на стену. Настьюшка неслышно вышла из дома.
Катя, которая по-прежнему стояла возле бревенчатой стены, сказала:
– Вы хорошо слушаете музыку, дядя Шура.
– Так вы играете очень замечательно, оттого и слушаю.
– Спасибо, – ответила Катя и вернулась на свое место. Она села близко к Серебровскому, так близко, что он чуть отодвинулся от ее плеча, руки и бедра, а отодвинувшись, сразу же пожалел об этом.
– Хорошо вы играете, – повторил Григорий Васильевич. – Это талант у вас такой. Лешка-то наш, оказывается, баловался. Ведь когда образца не имеешь, и козу за льва примешь.
– Настька-то как пришла домой, – обрадованно, словно бы освободившись от чего-то изнутри ее тяготившего, быстро заговорила Елена Павловна, – и все про вас и все про вас… «Дядю Шуру, – говорит, – видала, а с ним красавица, такая красавица, он к нам теперь потому и не ходит…»
– Это я красавица? – искренне удивилась Катя. – Нет, вот дочь ваша… Вы попросите, чтобы она попозировала мне…
Григорий Васильевич вновь насторожился, но это было в нем одно лишь мгновение, он согнал со лба хмурь и спросил:
– Это как?
– Я к вам приду с красками и холстом, а Настенька посидит около окна.
– А вы уже умеете? – спросил Григорий Васильевич. – Я думал, вы как Лешка: получил диплом – тогда и агрономь… Я без обидного говорил – то, что думаю…
– И вас бы я с радостью порисовала, Григорий Васильевич…
Григорий Васильевич чуть обернулся к жене, поясняя:
– С меня портрет хочет писать.
– Да он же старик, – рассмеялась Елена Павловна, – какой в нем интерес! Он вот и на печь перебрался…
Григорий Васильевич посмотрел на Серебровского, потом перевел взгляд на Катю и сказал:
– Все же бабы из нашего ребра сотворены! Для мужчины возраста нет… Мужик – он и в гроб ложится, а все равно про молодое думает… Это вам все мерещится – блуд, блуд… А мужик, он в помыслах как ребенок… Сказки-то мужики повыдумывали, бабы с их слов детям рассказывают…
– Господи, – тихо сказала Катя и повернулась к Серебровскому, – милый вы человек, спасибо вам, что привели меня сюда.

3

…Ночь была громадная, беззвездная и тихая.
– Вы сегодня про что будете думать?
1 2 3 4