А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z


 

Слушай, что дальше. Кончили мы работу – я за расчетом к нему. «Ну, говорит, спасибо, Потапыч, нечего сказать, работа – первый сорт! Ты, говорит, в разное время двести рублей уж получил, так вот тебе еще двести рублей – ступай с богом!» – «Как, говорю, двести! мне восемьсот приходится». Слово за слово – контракт! Тут, братец, и объяснил он мне, какую он, значит, пружину под меня подвел! По-нынешнему, сейчас бы его к мировому – и шабаш! а в ту пору – ступай за сорок верст в полицейское управление. Гонял я, гонял – одна мне резолюция: сам подписывал, сам на себя и надейся! Два месяца мучился я таким манером – так ничего и не получил.
– Ловко он тебя объехал! Однако прост ведь и ты!
– Чего прост! совсем дурак!
– А дураков, брат, учить надо! Это и в законе так сказано! Вот он тебя и поучил!
Меня берет зло. Я возвращаюсь в зало первого класса, где застаю уже в полном разгаре приготовления к ожидаемому поезду. Первые слова, которые поражают мой слух, суть следующие:
– Так он меня измучил! так надо мной насмеялся! Верите ли: даже во сне его увижу – так вся и задрожу.
– Очень уж вы, сударыня, просты!
Не ожидая дальнейших объяснений, я быстро перехожу через зало и достигаю платформы.
– Дурак! разиня! – объясняет жандарм стоящему перед ним растерявшемуся малому, – из-под ног мешок вытащили – не чует! Так вас и надо! Долго еще вас, дураков, учить следует!
Нет, мы не просты!
* * *
Бьет час; слышится сигнальный свист; поезд близко. Станция приходит в движение: поднимается шум, беготня, суета. В моих ушах, словно перекрестный огонь, раздаются всевозможные приветствия и поощрения. Дурак! разиня! простофиля! фалалей! Наконец, я добираюсь до вагона 2-го класса и бросаюсь на первую порожнюю скамью, в надежде уснуть.
Но, увы! летние ночи недолги. Не успеваем мы проехать трех станций, как в вагоне уже совсем светло. Сквозь беспокойную дорожную дремоту я слышу говор проснувшихся соседей, который, постепенно оживляясь и оживляясь, усиливается наконец до того, что нечего и думать о сне. Било четыре часа утра, когда я окончательно открыл глаза. Весь вагон бодрствовал; во всех углах шла оживленная беседа. Мой визави, чистенький старичок, как после оказалось, старого покроя стряпчий по делам, переговаривался с сидевшим наискосок от меня мужчиной средних лет в цилиндре и щегольском пальто. По-видимому, знакомство началось не далее как вчера вечером, но в речах обоих собеседников уже царствовала та интимность, которою вообще отличаются излияния людей, вполне чистых сердцем и не имеющих на душе ничего заветного.
– Ды вы знаете ли, как Балясины состояние приобрели? – спрашивал старичок-стряпчий.
– Слыхал… да уж давно как-то…
– Так извольте, я вам расскажу. Жил-был в Москве некто Скачков…
– Позвольте! это тот Скачков, который…
– Ну, ну, ну – он самый! Еще в Новой Слободе свой дом был… Капитолина Егоровна потом купила…
– Это как от Каретного-то ряда пойдешь?..
– Ну, вот! вот он самый и есть! Так жил-был этот самый Скачков, и остался он после родителя лет двадцати двух, а состояние получил – счету нет! В гостином дворе пятнадцать лавок, в Зарядье два дома, на Варварке дом, за Москвой-рекой дом, в Новой Слободе… Чистоганом миллион… в товаре…
– Сс!!
– Словом сказать, туз! Только вот почувствовал молодой человек, что родительской воли над ним нет, – и устремился! Прохожего на улице увидит – хватай! лей ему на голову шампанского! – вот тебе двадцать пять рублей! Женщину увидит – волоки! Мажь дегтем! – вот тебе пятьдесят! Туз, да и только! Раз даже княгиню какую-то из бедных вымазали, так насилу потом за четыре тысячи помирились! Я и мировую писал. Ну, само собой, окружили его друзья-приятели, пьют, едят, на рысаках по Москве гоняют, народ давят – словом сказать, все удовольствия, что только можно вообразить! Примазался тут и Балясин Петрушка. Видит наш Петр Федорыч, что парень-то очень хорош, коли, тоись, в обделку его пустить. И умом прост, и сердце мягкое, и рука машистая. Одно нехорошо: приятелев очень уж много. Ежели между всеми в разделку его пустить – по скольку достанется? Пустяки какие-нибудь! Так ли-с?
– Да, коли женский пол дегтем часто мазать… не надолго – это так!
– Ну, вот изволите видеть. А Петру Федорычу надо, чтоб и недолго возжаться, и чтоб все было в сохранности. Хорошо-с. И стал он теперича подумывать, как бы господина Скачкова от приятелев уберечь. Сейчас, это, составил свой плант, и к Анне Ивановне – он уж и тогда на Анне-то Ивановне женат был. Да вы, чай, изволили Анну-то Ивановну знавать?
– Как же! как же! Красавица была! всей Москве известна.
– Вот-вот-вот. Вот и говорит он ей: «Ты бы, Аннушка…» понимаете? – «Что ж, говорит, я с моим удовольствием!» И начали они вдвоем Скачкова усовещивать: «И что это ты все шампанское да шампанское – ты водку пей! И капитал целее будет, и пьян все одно будешь!» Словом сказать, такое омерзение к иностранным винам внушили, что под конец он даже никакой другой посуды видеть не мог – непременно чтоб был полштоф! Поселился он в ту пору у Балясиных, как в своем доме, и встал, и лег там. Проснется утром – полштоф! пиши вексель в тысячу рублей. Проснется к обеду – полштоф! пиши вексель в две тысячи рублей! Ужинать встанет – полштоф! опять вексель в тысячу рублей. Вытянули они у него таким родом векселей на полмиллиона – он и душу богу отдал! Вот с тех пор и пошло у Балясиных состояние. И пошло им, и пошло! Теперь одних домов по Москве семь штук считают! На Ильинке-то дом чего стоит!
– Гм… прост был этот Скачков, сказывают!
– Чего прост! одно слово: дурак! Дурак! как есть скотина!
– Ну, а Балясин-то умненько живет… этот не рассорит!
– Помилуйте! прекраснейшие люди! С тех самых пор, как умер Скачков… словно рукой сняло! Пить совсем даже перестал, в подряды вступил, откупа держал… Дальше – больше. Теперь церковь строит… в Елохове-то, изволите знать? – он-с! А благодеяниев сколько! И как, сударь, благодеяния-то делает! Одна рука дает, другая не ведает!
– А Анна-то Ивановна… говорят, с приказчиком?
– Женщина-с! Слабость их женская!
– Ну, конечно. А впрочем, коли по правде говорить: что же такое Скачков? Ну, стоит ли он того, чтоб его жалеть!
– Помилуйте! дурак! как есть скотина! Ду-у-р-рак! Ну, а Петр Федорыч, смотрите, какой дом на Солянке по весне застроил! Всей Москве украшение будет!
– Так-с, а скажите, Капитолину-то Егоровну вы хорошо знаете?
– Капитолину-то Егоровну! Помилуйте! Еще в девицах, сударь, знал! Как она еще у отца, у Егора Прохорыча, в дому у Калужских ворот жила! вот когда знал! В переулке-то большой дом, еще булочная рядом!
– Что них за история с мужем была? С дураком-то! Помилуйте! скотина! Да все как нельзя проще произошло! Изволите видеть: задумал он в ту пору невинно падшим себя объявить – ну, она, как христианка и женщина умная, разумеется, на всякий случай меры приняла… Дома и лавки на свое имя переписала, капитал тоже к рукам прибрала. Ну, разумеется, покуда что, покуда в коммерческом деле дело вели, покуда конкурс, покуда объявили невинно падшим – его, голубчика, в яму! А как выпустили из ямы-то, она уж его и не приняла! «Нет, говорит, ты, голубчик, по всем острогам сидеть будешь, а мне с тобой жить после того! Не приходится!» Только всего и дела было.
– Сс, чем же он, однако, теперь живет?
– Так кое-когда Капитолина Егоровна из своих средств кое-что дает. Да зачем и давать! Сейчас получил – сейчас в кабак снес!
– Да, прост-таки Иван Гаврилыч! на порядках прост!
– Помилуйте! дурак! Коли этаких дураков не учить, кого ж после того учить надо?
Несколько секунд молчания.
– Так вы говорите, что это можно? – вновь заводит речь цилиндр, по-видимому, возвращаясь к прежде прерванному разговору.
– Помилуйте! как же не можно! в субботу торги назначены! Как мне не знать: я сам со стороны купца Толстопятова в конкурсе состою!
– Можно, стало быть?
– Да уж будьте покойны! Вот как: теперича в Москву приедем – и не беспокойтесь! Я все сам… я сам все сделаю! Вы только в субботу придите пораньше. Не пробьет двенадцати, а уж дом…
– Право, мне совестно! для первого знакомства, и, можно сказать, такое одолжение!
– Помилуйте! за что же-с! Вот если б Иван Гаврилыч просил или господин Скачков – ну, тогда дело другое! А то просит человек основательный, можно сказать, солидный… да я за честь…
Цилиндр протягивает стряпчему руку и крепко пожимает руку последнего.
– Одного я боюсь, – говорит он, – чтоб Тихон Никанорыч сам не явился на торги!
– Он-то! помилуйте! статочное ли дело! Он уж с утра муху ловит! А ежели явится – так что ж? Милости просим! Сейчас ему в руки бутыль, и дело с концом! Что угодно – все подпишет!
Цилиндр сладко вздыхает и несколько секунд молча улыбается.
– Да, простенек-таки почтеннейший Тихон Никанорыч! – наконец произносит он с новым вздохом.
– Помилуйте! Скотина! На днях, это, вообразил себе, что он свинья: не ест никакого корма, кроме как из корыта, – да и шабаш! Да ежели этаких дураков не учить, так кого же после того и учить!
Между тем поезд замедляет ход; мы приближаемся к станции.
– Станция Александровская! поезд стоит десять минут! – провозглашает кондуктор.
Мы высыпаем на платформы и спешим проглотить по стакану скверного чая. При последнем глотке я вспоминаю, что пью из того самого стакана, в который, за пять минут до прихода поезда, дышал заспанный мужчина, стоящий теперь за прилавком, дышал и думал: «Пьете и так… дураки!» Возвратившись в вагон, я пересаживаюсь на другое место, против двух купцов, с бородами и в сибирках.
– Да, – говорит один из них, – нынче надо держать ухо востро! Нынче чуть ты отвернулся, ан у тебя тысяча, а пожалуй, и целый десяток из кармана вылетел. Вы Маркова-то Александра знавали? Вот что у Бакулина в магазине в приказчиках служил? Бывало, все Сашка да Сашка! Сашка, сбегай туда! Сашка, рыло вымой! А теперь, смотри, какой дом на Волхонке взбодрил! Вот ты и думай с ними!
– Да… народ нынче! Да ведь и Бакулин-то прост! ну, как-таки так? – замечает другая сибирка.
– Чего прост! Дурак как есть! Дураком родился, дураком и умрет! Потому и учат. Кабы на дураков да не плеть, от них житья бы на свете не было!
Я опять пересаживаюсь на другое порожнее место, против двоих молодых людей, которые оказываются приказчиками.
– Наш хозяин гениальный! – говорит один из них, – не то что просто умный, а поднимай выше! Знаешь ли ты, какую он на днях штуку с братом с родным сыграл?
– А что?
– Да такую, братец, штуку… вот так уж штука! Приезжает он к брату на именинный пирог, а стряпчий – братнин, тоись, стряпчий – и говорит ему: «Поздравьте, говорит, братца! Какую они вчерась покупку сделали!» – «Какая такая покупка?» – спрашивает наш-то. «А вот, говорит, за двадцать верст отселе у господина помещика лес за сорок тысяч купили, а лесу-то там по дешевой цене тысяч на двести будет». – «Верно ты говоришь?» – «Вот как перед истинным!» – «Задаток дан?» – «Нет, сегодня вечером отдавать будет». – «Айда! пять тысяч тебе в зубы – молчок!» И притворился он, будто как у него живот болит – ей-богу! – да от именинника-то прямо к помещику. Сорок пять тысяч посулили, задаток отдали, да не глядя лес и купили!
– Молодец! Брат-то что ж?
– Ничего; даже похвалил. «Ты, говорит, дураком меня сделал – так меня и надо. Потому ежели мы дураков учить не будем, так нам самим на полку зубы класть придется».
Наконец я решаюсь, так сказать, замереть, чтобы не слышать этот разговор; но едва я намереваюсь привести это решение в исполнение, как за спиной у меня слышу два старушечьих голоса, разговаривающих между собою.
– Ему, сударыня, только понравиться нужно, – рассказывает один голос, – пошутить, что ли, мимику там какую-нибудь сделать, словом, рассмешить… Сейчас он тебе четвертную, а под веселую руку и две. Ну, а мой-то и не понравился!
– Прост, что ли, он у вас, сударыня?
– Какой уж прост! Прямо надо сказать: дурак! Ни он пошутить, ни представить что-нибудь… ну, и выгнали! И за дело, сударыня! Потому ежели дураков да не учить…
Я окончательно замираю, но и сквозь дремоту слышу:
– Дурак! Скотина – и больше ничего!
Нет! мы не просты!
* * *
В Пушкине в наш вагон врывается целая толпа немцев и французов. Все это местные воротилы: фабриканты, заводчики, лесопромышленники и проч. Между ними есть несколько и русских. На сцену выдвигаются местные вопросы: во-первых, вопрос сенной, причем предсказывается, что сено будет зимой продаваться в Москве по рублю за пуд; во-вторых, вопрос дровяной, причем предугадывается, что в непродолжительном времени дрова в Москве повысятся до двадцати рублей за сажень швырка. Русские воротилы над всеми этими «вопросами» посмеиваются; немецкие смотрят солидно.
– Вы всё смеетесь, господа! – говорит один из немцев русскому воротиле, – но подумайте, куда вы идете!
– Ничего, Федор Иваныч! – отвечает воротила-русак, – покуда на свете дураки есть – жить можно!
А между тем какой-то француз патетически выкрикивает панегирик Москве, сравнивает ее с Петербургом и восклицает:
– Petersbourg est beau! Moscou est grand! Moscou est sublime! Jamais, au grand jamais, meme a Paris, mon coeur n'a battu avec autant de force, comme au moment lorsque la sainte cite de Moscou («святая Москва!» перевел он по-русски) s'est decouverte pour la premiere fois a mes yeux! C'etait quelque chose d'ineffable! Parole d'honneur![3]
– Барышки хорошие получаете, Анатолий Филипыч! вот и понравилось! – сшутил кто-то из русских.
Нет! мы не просты!
* * *
– Что ж дальше? – спросит меня читатель. – Зачем написан рассказ? Будет ли нравоучение?
Далее мы пролетели мимо Сокольничьей рощи и приехали в Москву. Вагоны, в которых мы ехали, не разбились вдребезги, и земля, на которую мы ступили, не разверзлась под нами. Мы разъехались каждый по своему делу и на всех перекрестках слышали один неизменный припев: дурррак!
Будет ли нравоучение? Нет, его не будет, потому что нравоучения вообще скучны и бесполезны. Вспомните пословицу: ученого учить – только портить, – и раз навсегда откажитесь от роли моралиста и проповедника. Иначе вы рискуете на первом же перекрестке услышать: «Дурак!»
Зачем писан рассказ? А хоть бы затем, милостивые государи, чтоб констатировать, какие бывают на свете благонамеренные речи.

ОХРАНИТЕЛИ

В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья…
Пушкин
Троекратный пронзительный свист возвещает пассажирам о приближении парохода к пристани. Публика первого и второго классов высыпает из кают на палубу; мужики крестятся и наваливают на плечи мешки. Жаркий июньский полдень; на небе ни облака; река сверкает. Из-за изгиба виднеется большое торговое село Л., все залитое в лучах стоящего на зените солнца.
Но вот и пристань. Пароход постепенно убавляет ходу; рокочущие колеса его поворачиваются медленнее и медленнее; лоцмана стоят наготове, с причалами в руках. Еще два-три взмаха – пароход дрогнул и остановился. В числе прочих пассажиров ссаживаюсь в Л. и я, в ожидании лошадей для дальнейшего путешествия.
Прежде, когда все было просто, и здесь была пристань простая. Устройство ее как будто говорило пассажиру: «Беги сих мест! лезь на кручу, нанимай лошадей и поезжай на все четыре стороны». И лезет, бывало, пассажир, меся ногами глину, по отвесной почти крутизне, лезет изо всех сил, спотыкаясь и тяжело дыша. Теперь прежней простоты не осталось и следа. От баржи, на которой устроена пароходная пристань, ведет в гору деревянная лестница, довольно отлогая; в двух местах ее в горе вырыты площадки, на которых устроены тесовые навесы и поставлены столы и скамьи; на самом верху береговой кручи стоит трактир. Все эти удобства обязаны своим существованием местному трактирщику, человеку предприимчивому и ловкому, которого старожилы здешние еще помнят, как он мальчиком бегал на босу ногу по улицам, и который вдруг как-то совсем неожиданно из простого полового сделался «хозяином».
Молва не любит этого человека и называет его вором и кровопивцем. Говорят, что он соблазнил жену своего хозяина и вместе с нею обокрал последнего, что он судился за это и даже был оставлен в подозрении; но это не мешает ему быть одним из местных воротил и водить компанию с становым и тузами-капиталистами, которых в Л. довольно много. Трактир свой он устроил на городскую ногу: с половыми в белых рубашках и с поваром, одним из вымирающих обломков крепостного права, который может готовить не только селянку, но и настоящее кушанье. Сюда стекается не только контингент, ежедневно привозимый пароходами, но и весь деловой люд, снующий с утра до вечера по базарной площади и за парой чая кончающий значительные сделки. Здесь гремит недавно выписанная из Москвы машина (а иногда и странствующий жидовский оркестр), и под ее гудение, среди духоты и кухонных испарении, обделывают свои дела «новые люди» (они же и краеугольные камни) нашего времени:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11