А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но за лагерных десять лет город стал для него чем-то большим.
Поначалу город был для него почти символом невыносимой утраты свободы. День за днем Пятьсот девятый взирал сверху вниз на город с его беззаботной жизнью, когда сам, в результате особого обращения начальника лагеря Вебера, едва мог ползать; он разглядывал город с его церквами и домами, когда сам, с вывернутыми руками, раскачивался на кресте; он видел город с его белыми баржами на реке и мчавшимися навстречу весне автомобилями, в то время как сам из-за отбитых почек мочился кровью. Когда он рассматривал город, ему жгло глаза: было пыткой все это видеть из-за проволоки, пыткой, которая добавлялась ко всем прочим в лагере.
И тогда он возненавидел этот город. Время шло, но там ничего не менялось, несмотря на все происходившее здесь, наверху. Изо дня в день поднимался дымок из кухонных печей, обладателей которых нисколько не интересовал дым печей крематориев. На спортивных площадках и в парках города царило радостное возбуждение, в то время как сотни загнанных до смерти людей испускали последний вздох на лагерной «танцплощадке». Толпы радостных в предчувствии отдыха людей каждое лето отправлялись из города в леса, в то время как колонны заключенных тащили на себе из каменоломен тела умерших и убитых. Он ненавидел этот город, ибо считал, что он и другие узники навсегда забыты им.
Наконец стала угасать и эта ненависть. Борьба за корку хлеба заслонила все остальное, в том числе и осознание того, что ненависть и воспоминания в той же мере, что и боль, способны разрушить надломленное «я». Пятьсот девятый научился замыкаться в себе, забываться и ни о чем больше не думать, кроме как просто о выживании. Равнодушный неизменный образ города обернулся лишь мрачным символом неизменности и его собственной судьбы. Теперь этот город горел. Он чувствовал, как у него дрожали руки. Он пытался подавить это ощущение, но не смог. Оно даже усилилось. Вдруг все в нем стало аморфным и бессвязным. От боли раскалывалась голова. Казалось, что она полая и кто-то изо всех сил колотит по ней изнутри.
Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел в себе новых ощущений. Он растоптал и похоронил все надежды. Его руки скользнули на землю, и он опустил лицо на ладони. Город его больше не интересовал. Ему хотелось, чтобы солнечные лучи спокойно падали на грязный пергамент кожи, который обтягивал его череп. Он хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать — как уже давно делал это прежде.
Но он никак не мог с собой совладать. Дрожь не проходила. Он перевернулся на спину и вытянулся. Над ним распростерлось небо с облачками от зениток. Они быстро рассеивались, и ветер разгонял их. Некоторое время он пролежал в таком состоянии, но потом и эта поза стала ему невмоготу. Небо превратилось в бело-голубую пропасть, в которую, казалось, он норовил слететь. Он повернулся и приподнялся. Он не смотрел больше на город, а смотрел на лагерь. Он впервые разглядывал его, словно ждал оттуда помощи.
Бараки, как и прежде, дремали под солнцем. На «танцплощадке» все еще раскачивались четверо на крестах. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория продолжал валить дым. Правда, не такой густой, как раньше. Наверное, сжигали детей или дали команду прекратить работу.
Пятьсот девятый заставил себя внимательно наблюдать за всем происходящим. Это был его мир. Этот мир неумолимо продолжал существовать и без остатка владеть им. Происходившее там, по ту сторону колючей проволоки, Пятьсот девятого нисколько не касалось.
В этот момент умолкла зенитка. Ему показалось, что лопнула покрышка и из нее с шумом вырвался воздух. На мгновение померещилось, что все было, как во сне, и только теперь все происходит наяву. Резким движением он повернулся.
Нет, ничего не пригрезилось. Город оставался на своем месте и горел. Вокруг были черный дым и разрушения, и все это имело к нему некоторое отношение. Он не мог больше разобрать, куда попала бомба. Он видел только дым и огонь, все остальное расплылось — впрочем, какое это имело значение: ведь город горел, город, который казался неизменным, неизменным и несокрушимым, как лагерь.
Пятьсот девятый вздрогнул. Вдруг почудилось, что сзади на него направлены все пулеметы со всех сторожевых вышек лагеря. Но ничего не произошло. На башнях пусто. Безлюдно и на улицах лагеря. От этого ему не стало спокойнее — дикий страх вцепился в него мертвой хваткой и резко встряхнул.
Он не хотел умирать! Теперь! Именно теперь! Он торопливо схватил свои одежки и пополз обратно. Завернув себя в пальто Лебенталя, он стонал и ругался. Протаскивая пальто из-под своих коленей, Пятьсот девятый продолжал ползти к бараку — торопливо, в каком-то возбужденном замешательстве, словно старался убежать еще от чего-то, кроме смерти.
II
В двадцать втором бараке было два крыла, и в каждом по старосте. Ветераны ютились во второй секции второго крыла. Это была самая узкая и сырая часть, но их это совсем не волновало. Главным было то, что они здесь все вместе. Это придавало каждому силы. Смерть считалась такой же инфекцией, как тиф, а в одиночку при всеобщем море, хочешь того или нет, и подыхать легче. Вместе проще было сопротивляться невзгодам: если у кого-то опускались руки, товарищи помогали ему выстоять. Ветераны в Малом лагере жили дольше потому, что у них было больше еды, они продолжали жить, так как сумели сохранить отчаянную толику сопротивляемости.
В «ветеранском» углу сейчас жило сто тридцать четыре скелета, хотя площадь была рассчитана на сорок. Кровати из досок, по четыре яруса в высоту, голые или со старой гнилой подстилкой. Было лишь несколько грязных одеял, за которые, когда умирал их обладатель, разгоралась ожесточенная борьба. На каждой кровати лежало не меньше трех-четырех человек. Даже для скелетов это было слишком тесно, ибо плечевые и тазовые кости не усыхали.
Чуть больше места получалось, если спать на боку, как сардины в банке. Тем не менее по ночам довольно часто слышался глухой стук — кто-нибудь во сне падал с досок на пол. Многие спали сидя на корточках; у кого вечером умирал товарищ, мог считать себя счастливчиком. Умерших выносили из барака, и счастливчик, правда, до прибытия пополнения, мог свободнее вытянуться хоть на одну ночь.
Ветераны облюбовали себе угол слева от двери. Их оставалось еще двенадцать человек. Два месяца назад было сорок четыре. А доконала их зима. Все они понимали, что наступил последний этап. Рационы постоянно уменьшались, иногда в течение одного-двух дней вообще нечего было есть. Тогда кучи покойников возвышались около барака.
Из двенадцати один рехнулся, вообразив себя немецкой овчаркой. У него больше не было ушей. Ему их отгрызли во время дрессировки эсэсовские собаки. Самого юного, мальчика из Чехословакии, звали Карел. Его родители погибли, их прахом удобрял картофельное поле в деревне Вестлаге какой-нибудь благочестивый крестьянин. Ведь пепел сожженных в печах крематория фасовали по мешкам и продавали как искусственное удобрение. Оно было богато фосфором и кальцием. Карел носил значок политического заключенного. Ему было одиннадцать лет.
Самому старому ветерану было семьдесят два года. Он был евреем, боровшимся за право носить бороду. Борода имела отношение к его религии. Хотя эсэсовцы ему это запретили, он снова и снова пытался ее отращивать. Поэтому в лагере он каждый раз попадал на «кобылу», где его жестоко избивали. В Малом лагере повезло: здесь контроль был не такой строгий. Эсэсовцы страшно боялись вшей, дизентерии, тифа и туберкулеза. Поляк Юлиус Зильбер назвал старика Агасфером, потому что он пережил без малого дюжину голландских, польских, австрийских и немецких концлагерей. Сам Зильбер умер от тифа, возродившись кустом примулы в саду коменданта Нойбауэра, которому пепел покойного достался бесплатно; а вот имя Агасфер осталось. В Малом лагере лицо старика осунулось, но зато выросла борода, ставшая рассадником нескольких поколений породистых вшей.
Старостой крыла секции был Эфраим Бергер, в прошлом врач. Его профессия была очень кстати, потому что смерть не отходила от порога барака. Зимой, когда скелеты в гололед падали и ломали себе кости, он сумел кое-кого спасти, накладывая им шины.
В госпиталь из Малого лагеря никого не брали. Там лечили только трудоспособных. В Большом лагере гололед зимой также не представлял особой опасности. Дело в том, что в самые неблагоприятные дни улицу посыпали пеплом из крематория. И вовсе не из внимания к заключенным, а для того, чтобы сохранить природную рабочую силу.
Бергер был одним из немногих заключенных, который получил разрешение покидать Малый лагерь. Несколько недель он проработал в морге крематория. Старосты помещений, как правило, могли не работать, но врачей не хватало. Поэтому его туда и откомандировали. Для барака это было выгодно. Через дежурного по лазарету, с которым Бергер был давно знаком, иногда удавалось получать лизоль, вату, аспирин; был и флакон йода, который он прятал под своей соломенной подстилкой.
Однако самым полезным из ветеранов был Лео Лебенталь. Он поддерживал тайные связи с черным рынком лагеря и, по некоторым сведениям, даже кое с кем за его пределами. Как ему удавалось, точно не знал никто. Было известно только, что отношение к этому имели две проститутки из расположенного неподалеку от города заведения «Летучая мышь». Молва утверждала, что причастен был еще один эсэсовец. Но об этом никто толком ничего не знал. Лебенталь же словно и рот воды набрал.
Он торговал всем, чем угодно. Через него можно было получить сигаретные бычки, морковь, иногда картошку, кухонные отбросы, кости, а порой и ломоть хлеба. Он никого не обманывал. Главным для него был оборот. Ему и в голову не приходило тайно делать запасы для самого себя. Торговля, а не то, чем он торговал, помогала ему остаться живым.
Пятьсот девятый пролез через порог двери. Падавшие со спины косые лучи солнца на мгновение залили его уши восковым и желтым светом на фоне темного тела.
— Они бомбили город, — проговорил он, тяжело дыша.
Ему никто не ответил. Пятьсот девятый ничего не мог разглядеть. В бараке после наружного света казалось еще темнее. Он закрыл и открыл глаза.
— Они бомбили город, — повторил он, — Вы разве не слышали?
И на этот раз никто не откликнулся. Теперь рядом с дверью Пятьсот девятый увидел Агасфера. Взъерошенные волосы спадали на лицо в шрамах, на котором сверкали испуганные глаза. Он сидел на полу и гладил овчарку. Она рычала от страха.
— Гроза, да и только! Тихо, Волк, тихо!
Пятьсот девятый пополз дальше в глубь барака. Он никак не мог понять, почему вокруг такое равнодушие.
— Где Бергер? — спросил он.
— В крематории.
Он положил пальто и куртку на пол.
— Никто не хочет выйти наружу?
Он посмотрел на Вестгофа и на Бухера. Те молчали.
— Ты же знаешь, что это запрещено, — проговорил, наконец, Агасфер. — Пока объявлена воздушная тревога.
— Отбой уже был.
— Нет еще.
— Был, был. Самолеты улетели. Они бомбили город.
— Ты это довольно часто повторяешь, — пробурчал кто-то из темноты.
Агасфер поднял глаза.
— Может, в наказание за это они расстреляют пару десятков из нас.
— Расстреляют? — захихикал Вестгоф. — С каких пор здесь расстреливают?
Овчарка залаяла. Агасфер потянул ее к себе.
— В Голландии после воздушного налета они обычно расстреливали от десяти до двадцати политических. Согласно официальному объяснению, чтобы им не пришли в голову ошибочные мысли.
— Но здесь не Голландия.
— Я знаю. Просто сказал, что в Голландии расстреливали.
— Расстреливать! — просопел презрительно Вестгоф. — Ты что, солдат, чтобы выставлять такие претензии? Здесь только вешают и забивают до смерти.
— Для разнообразия можно было бы и расстрелять.
— Заткните свои дурацкие пасти, — раздался тот же голос из темноты.
Пятьсот девятый присел рядом с Бухером и закрыл глаза. Он все еще видел клубы дыма над горящим городом и слышал глухие разрывы.
— Думаете, сегодня на ужин нам дадут чего-нибудь пожрать? — спросил Агасфер.
— Черт возьми! — отозвался голос из темноты. — Что тебе еще надо? То ты хочешь, чтобы тебя расстреляли, то требуешь еды.
— Еврей должен иметь надежду.
— Надежду! — снова захихикал Вестгоф.
— А что же еще? — спросил невозмутимо Агасфер. Вестгоф поперхнулся и вдруг разрыдался. Он уже несколько дней никак не мог успокоиться из-за своей ненависти к бараку.
Пятьсот девятый открыл глаза.
— Наверное, они ничего не дадут нам сегодня поесть, — сказал он. — В отместку за бомбардировку.
— Надоел ты со своей проклятой бомбардировкой, — прокричал голос из темноты. — Заткнись же ты в конце концов!
— Здесь найдется что-нибудь поесть? — спросил Агасфер.
— О, Боже! — вопрошающий из темноты чуть не подавился от этой новой идиотской остроты.
Агасфер не обратил на реплику ни малейшего внимания.
— В лагере Терезенштадт некто по забывчивости являлся обладателем плитки шоколада. Когда его привезли в лагерь, он спрятал шоколадку и забыл про нее. Молочная шоколадка из автомата. Да еще на оберточной бумажке был изображен Гинденбург.
— Что еще? — проскрипел голос как из преисподней. — Паспорт?
— Нет. Но благодаря этой шоколадке мы продержались целых два дня.
— Кто там никак не угомонится? — спросил Пятьсот девятый Бухера.
— Один из тех, кто прибыл вчера. На новенького. Ничего, скоро успокоится.
— Миновало, — внимательно прислушавшись, сказал Агасфер.
— Что?
— Там. Это был отбой. Последний сигнал.
Вдруг стало очень тихо. Потом послышались шаги.
— Убери овчарку, — прошептал Бухер.
Агасфер затолкал рехнувшуюся собаку между кроватями.
— Лежать! Тихо! — Он так ее отдрессировал, что та стала выполнять команды. Если бы ее обнаружили эсэсовцы, то ей, как сумасшедшей, немедленно сделали бы укол, чтобы уничтожить.
Бухер отошел от двери.
— Это Бергер.
Доктор Эфраим Бергер был маленького роста с покатыми плечами и совершенно лысой яйцеобразной головой. Глаза у него были воспалены и слезились.
— Город горит, — сказал он, входя в барак. Пятьсот девятый выпрямился.
— И что они говорят об этом там?
— Не знаю.
— Как это? Ты ведь наверняка что-нибудь слышал.
— Нет, — устало возразил Бергер. — Когда была объявлена тревога, они перестали жечь трупы.
— Почему?
— А я откуда знаю? Приказали, и все тут.
— А эсэсовцы? Ты видел, как они себя вели?
— Нет, не видел.
Сквозь ряды нар Бергер прошел вглубь. Пятьсот девятый смотрел ему вслед. Он ждал Бергера, чтобы с ним поговорить, а теперь тот казался ему таким же безучастным, как и все остальные. Пятьсот девятому это было просто не понять.
— Не хочешь выйти из барака? — спросил он Бухера.
— Нет.
Бухеру было двадцать пять лет, из которых семь лет он провел в лагере. Его отец был редактором какой-то социал-демократической газеты: достаточно, чтобы бросить сына за решетку. «Если он отсюда выйдет, то сможет прожить еще сорок лет. Сорок или пятьдесят. А вот мне уже пятьдесят. Мне, наверное, суждено прожить еще десять, самое большее двадцать лет. — Он вытащил из кармана какую-то деревяшку и стал ее жевать. — Чего вдруг полезли эти мысли?» — подумал он.
Вернулся Бергер.
— Пятьсот девятый, с тобой хочет поговорить Ломан. Ломан лежал в глубинной части барака на нижней кровати без соломенной подстилки. Ему так хотелось. Он страдал острой формой дизентерии и не мог больше вставать. Он считал, что так будет опрятнее. Но так опрятнее не было. Однако все к этому уже привыкли. Почти у каждого был понос. Для Ломана это было пыткой. Он умирал и словно извинялся каждым судорожным позывом своих внутренностей. Его лицо было таким землисто-серым, что он казался бескровным негром. Он повел рукой, и Пятьсот девятый склонился над ним. Глазные яблоки у Ломана светились желтоватым цветом.
— Видишь это? — прошептал он, широко раскрыв свой рот.
— Что? — спросил Пятьсот девятый, рассматривая синее нёбо.
— Сзади справа — здесь золотая коронка.
Ломан повернул голову в направлении узкого окна.
— Да, — проговорил Пятьсот девятый. — Вижу. — Хотя он, признаться, ничего не видел.
— Выньте ее.
— Что?
— Выньте ее, говорю! — прошептал нетерпеливо Ломан.
Пятьсот девятый посмотрел на Бергера. Тот покачал головой.
— Она ведь крепко сидит, — заметил Пятьсот девятый.
— Тогда вырвите зуб. Он уже качается. Бергер это умеет. Он в крематории этим тоже занимается. Вдвоем вам легче будет сделать.
— К чему это?
Веки у Ломана поднялись и медленно опустились. Они были как у черепахи. У него не осталось больше ресниц.
— Вы же сами знаете. Деньги. На это купите еду. Лебенталь обменяет.
Пятьсот девятый молчал. Выменять золотую коронку на еду было небезопасно. Как правило, золотые пломбы регистрировались при поступлении заключенных в лагерь, потом в крематории их вытаскивали и собирали.
1 2 3 4 5 6 7