А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 




Олег Павлов
Эпилогия


Павлов Олег
Эпилогия

Олег Павлов
Эпилогия
вольный рассказ
Не получи я наследство, не было б этой истории. Сюжетец изношенный, а для меня - жизнь. Наследство - роковой взнос в судьбу. Уходит из жизни родной человек, но остается в семье тыща скопленных и не потраченных им рублей, о которых даже не знали. Зачем он их копил? Куда мог потратить в свои восемьдесят пять лет? Чувство утраты смешивается со странным ощущением обладания - деньги не жгут рук, но похожи на что-то живое, чуть не шевелятся. Хочется побежать и сменять эти шевелящиеся дензнаки на точно такие же, червонцы да серые советские рублики, но ведь примут за сумасшедшего. Что-то прибыло - значит, что-то должно случиться...
Мой дедушка, Колодин Иван Яковлевич, успел застать начало моей литературной болезни - и не понимал, не одобрял. Дедушка был генералом госбезопасности, вышел еще при Хрущеве в отставку, бросил пить да курить, жил в чести со славой в городе Киеве и мечтал, чтобы я стал военным врачом. Он доверял в своей жизни только военным врачам и хотел уже иметь военврача и в семье - этот, семейный, уж точно будет лечить как надо. В детстве фельдшер на осмотре повредил мне барабанную перепонку, так что стал я на одно ухо глуховат и от ущербности своей, вероятно, чтобы хоть чем-то восполнить отсутствие слуха, пробовал сочинять вначале музыку, а потом и стихи. Дед, у которого, кроме меня, больше внуков не было, сулил золотые горы, если я поступлю в военно-медицинскую академию, но, когда мама ему сообщила, что "мальчик стал сочинять стихи", огорчился единственный раз и хладнокровно наблюдал из Киева, кто ж из меня получится.
Первый свой рассказ я написал о дедушке - о его подвигах, как он гонял по Украине банды бендеровцев, пленял оуновских проводников и отыскивал в лесных чащах их тайные, полные награбленного золота бункеры. Была у меня, генеральского внука, глуповатая тщеславная надежда, что он даст куда надо команду и рассказ опубликуют - ну хотя бы в республиканском масштабе, хотя бы, например, в газете "Советская милиция"... Дед любил делиться опытом с молодыми милиционерами и контрразведчиками, самолично диктовал бабке свои выступления-воспоминания, щедро приправляя их выученными когда-то наизусть цитатами из чекиста-классика, отчего казалось порой, будто Дзержинский навещает его что ни день. "Как говорил Феликс Эдмундович Дзержинский...чеканил дед, и бабка записывала за ним в тетрадку.- Нет... Саня, постой, не так... Записывай: дорогие мои курсанты высшей школы милиции, Феликс Эдмундович говорил..." Он не столько любил вспоминать - сколько фотографироваться для газеты, а потом видеть на ее страницах свой парадный портрет. Эти газетные вырезки, что любовно собирала бабушка в особый альбом, до сих пор ясно стоят у меня перед глазами: "Генерал-лейтенант И. Я. Колодин с курсантами высшей школы милиции", "Генерал-лейтенант И. Я. Колодин на встрече с ветеранами партизанского движения Волынщины"... Но мой первый в жизни рассказ дедушка никуда не отдал. Я послал ему рассказ из Москвы по почте, будто в редакцию взаправдашнего литературного журнала, а мне пришел ответ, писанный бабушкой не иначе, как под его диктовку: "Ой, Олеша, а дедушка-то рассказ твой потерял, никак не найдем, да и советует он тебе, бросай ты это дело и скажи от нас матери, чтобы бросала курить... Алка, слышь, брось эту отраву! Слышь, не кури!"
Тогда я думал, что дедушка сделал это из ехидного своего безразличия ко мне, но после, чем больше сам становился литератором, тем ясней стал понимать: ведь я, того не думая, умыкнул неизвестно куда - что дед, не любя и не понимая, называл "брехней собачьей" - его кровные каждодневные воспоминания, вместе и с "Феликсом Эдмундовичем" и с "дорогими курсантами". На деда я обиделся, не виделся с ним года три, не ездил в Киев, успел послужить в армии, а приехал уж - на похороны. "Ну вот, теперь можешь писать...- вздохнула с облегчением бабушка, будто исполняя его волю.- Он сказал: вот помру, пусть тогда и брешет обо мне..."
Дядька на третий день после похорон не вытерпел - приехал с чемоданом за дедовой финской дубленкой. Бабушка стояла на страже одной ей ведомой воли. Согласно этой безмолвной воле, хоть не было завещания или чего-то похожего, поделила она все наследство непонятно как: дядька уехал восвояси с пустым чемоданом, но с двумя трофейными охотничьими ружьями под мышкой; другому брату, младшему, Валерию, отошли все дедовы костюмы, ботинки, электробритвы да очки; моей сестре, Олеське, досталась огромная фарфоровая ваза (подаренная деду от органов на юбилей), весь изящный вид которой портила золотушная накладка - знак охраны порядка; меня бабушка заставила примерить дубленку; матери вручила какой-то сервиз. Через год, когда стало возможным снять со сберкнижки тайный вклад деда, пришла к нам переводом от бабушки тыща рублей.
Сестра как раз вышла второй раз замуж, и новой семье многого не хватало. Мама отдала ей семьсот рублей, а мне, во исполнение опять же непонятно какой воли, торжественно вручила остальные триста - мою долю дедушкиного наследства. Шел девяностый год, я прозябал - нигде не работал и не учился. Что мне было делать с этими деньгами? По ночам я что-то вымучивал, а наутро написанное было противно прочесть даже потому, что противным казался мне мой неуклюжий почерк, со сваленными в кучу, будто обожратыми и пьяными, буковками. Мама болезненно ждала, что я сделаю с деньгами, верно, рассчитывая, что раз мы живем вдвоем да и бедновато, то я возвращу ей эти триста рублей. И тут я впервые сказал ей о пишущей машинке... Что раз я хочу быть писателем, то мне нужна пишущая машинка... Она стерпела и узнала для меня адрес магазина пишущих машинок; в Москве тогда не закрыт на ремонт был только один - на Смоленской.
Презирая себя, понимая всю свою никудышность, я все же поехал на Смоленскую, в этот магазин, потому что не купить пишущую машинку стало еще позорней, страшней: кто б я был без этих своих все оправдывающих мечтаний? будто я вовсе не трутень на шее у матери, а пи-са-тель, ну на худой конец поэт... А у Смоленской мои ноги заплетались. Еще успел подумать, что куплю себе самую плохонькую, самую дешевенькую машинку, останется еще куча денег, и я, как любящий сын, отдам их в общий котел, на котлеты да наваристые гороховые супы. Но в зал магазина я вошел, как в зал с рулеткой, тотчас от вида разнообразных машинок потеряв и совесть, и разум. Тут я совершил второй необъяснимый для мне до сих пор поступок. Что это был за выбор? чья воля внушала мне по-бесовски? Я купил самую красивую. Самую большую. Самую железную. Самую заграничную из тех, что были... Я купил с бухгалтерской кареткой "Роботрон", весом в пятнадцать килограммов и стоимостью в двести пятьдесят рублей.
Эта покупка обставлялась и впрямь как сделка с нечистой силой, будто не машинку я купил, а продал душу: с нее списали на моих глазах номер, зарегистрировали, поставили прямо в магазине на какой-то тайный учет, а я расписался, словно давал подписку хранить эту тайну. Но саму машинку мне так сразу не отдали! Почему-то мне должны были ее привезти на дом в течение пяти дней. Я заплатил последние рубли за доставку и поехал восвояси без денег, без машинки, словно проигравшийся в пух и прах игрок. Мама три дня со мной не разговаривала, пока не доставили мне в огромной коробке мою покупку; распаковав ее, должен был я совершить теперь чудо, а иначе не стоило б мне дальше жить. У сестры глядели уже цветной телевизор, стояли два новеньких шкафа. А я сидел самоубийцей перед грудой заряженного всем моим горем железа, которое страшно было тронуть, потому что оно издавало звук, похожий на выстрел. Писать я не умел - так вот, как не умел печатать на машинке. "Вот помру, пусть тогда обо мне и брешет...- аукался мне, будто б с того света, дедушкин голос, но и оживлялся, проникая душевно в машинку: - Ну, что, засранец, не дал матери триста рублей, купил-таки говна... Эх, ну давай, бреши, а я послушаю. Вот я себе жалел такой аппарат купить, у меня такого не было, хотя я и генерал и пенсия у меня была генеральская, а ты вот решето дырявое, маланья, тунеядец, прохиндей..."
Печатать я начал одним пальцем, чувствуя себя, как душевнобольной на трудотерапии. Меня распирала идиотская радость бытия. Сам собой поменялся режим - стал вставать в семь утра, как на работу, хотя нигде так и не работал. Навык окреп. Как и всякого новообращенного, меня подстерегали искушения. Во-первых, то и дело что-то искушало заглянуть в машинку и узнать, как она действует. Во-вторых, я чуть было не попался на крючок ложного пути познания - купил учебник по машинописи, начал сам себя обучать печатать вслепую, но через несколько дней впал в депрессию и отступил к уже достигнутому, к одному пальцу. На этом пальце скоро вскочила, будто прыщ, самая что ни есть настоящая мозоль. Настроение было такое, будто принес домой первую получку. Эту мозоль на пальце горделиво совал глядеть сестрице, которая не верила в мой талант и подуськивала маму отправить меня в слесари на завод. Чтобы этого не случилось, нужно было скорее переходить на два пальца. Воображение уже несло в неведомые края, так что тащиться за ним наподобие муравьишки со сломанной лапкой, тыча одним пальцем в клавиши, стало тем более тягостно.
Всего за месяц я со страху отпечатал, то есть написал, несколько рассказов. Но страх попасть слесарем на завод гнал и гнал, чуть не катался навроде ведьмочки на моем горбу. Жизнь убыстрилась. Чтобы выучить с репетитором родной свой русский язык для поступления в Литинститут, занял, не зная, как буду отдавать, триста рублей. Поступил в Литинститут - послал рассказы, с которыми поступал, в журнал. Вдруг напечатали - получил огромный гонорар, отдал долг. Отдал долг - влюбился в женщину, а в женщину влюбился в ту, с которой сел рядом на первом вступительном экзамене. На остаток гонорара мы основали семью. Основал семью - тут тебе и ребенок, а гонорар-то истратился.
Но подвалило счастье - рассказы взяли в сборник. Мать моя, полторы тыщи рублей гонорар! А за тем счастьицем уж прыгнула мерзкая жаба, чавкнула - и тысячи мои превратились в ничто, в промокашку. Как жить?!
Попугая, австралийскую нимфу - собственность жены, ну и как бы приданое - сменяли на Птичьем рынке на двух кролей с той мыслью, что будет у нас в это трудное время пища, будет мясо. Ведь жить-то как? Скрещивал я их, скрещивал, а тут заглянул по нашу душу сосед Малофеев, пузатенький, похожий на попа себе на уме мужичок, которого замучила вонь с нашего балкона,- поглядел, говорит: да это ж у тебя две самки, кого ты скрещиваешь-то, писатель тоже мне, ты же двух баб скрещиваешь!
Денег нет ни копейки. Есть два килограмма сахара, запас от старых времен, который держал я и не растрачивал как валюту. Еду на рынок - меняю сахар на рыжего кроля-самца: куда глядеть и как их различать, сосед Малофеев уже научил. Привожу - и пошло, тут же скрестил, даже не успел он, самец, мне дать время на размышление. Через месяц принимал у двух своих крольчих роды. Волновался, заглядывая к ним в закуток, подглядывал в щелочку, дрожа от радости и от страха. Новорожденных крольчат грел под лампой. Дня через четыре они уже превратились в маленьких смышленых кроликов - вот оно, неужто это мое и я есть в некотором роде даже их Бог, что создал их жизни из одного попугая да из двух килограммов сахара! Самца пускаю первого на мясо - топчет он моих крольчат, отнимает драгоценное для их жизней место. Тушка уходит Малофееву, да и он считает себя как бы вполне законно в доле со мной, раз дал столько полезных советов да еще и терпит с моего балкона вонь. Собственноручно избавив нас от рыжего самца и унося освежеванную тушку к себе, Малофеев (а он был человек стихийно верующий и ходил даже по воскресеньям в церковь) сказал, что поступил со мной "по-церковному". "Это как же по-церковному?" - не сдержался я от удивления, вовсе не думая, что он окажется еще и в сане моего благодетеля. "А не по-церковному если,- нахмурился обиженно Малофеев,- то можно было б и сигнал кое-куда подать, что некоторые у себя в квартире не то что притоны содержат, а даже кроликов!"
Развожу на балконе солнцевской нашей квартиры стадо кроликов - все рыжие и все хотят есть. Сестра-бизнесменша довольна, она от меня не ожидала такой жизненной стойкости и одобряет: "Кроликовод - это тоже кусок хлеба! Теперь у тебя свой бизнес. Начинать всегда надо с малого, не отступай". А жить-то как, чем зимой кроликов кормить, у меня ж их уже двадцать душ?! Пока выручали общественные газоны. Как раз напротив солнцевского горисполкома была такая лужайка, где рос клевер,- полоска где-то в десять - пятнадцать соток. Но какая-то крестьянская душа у нас в Солнцеве, верно, завела корову или коз, так что в один день на всех лужайках скошен был под корень весь клевер. Кто-то успел запастись на зиму, а я нет. Ну как жить, какой здесь бизнес?!
Покупал до января крупу в магазине, кормил, покуда вконец не разорился. Побирался по овощным магазинам, выпрашивая гнилые капустные листки. Одет я был прилично, но все мои извинительные, стыдливые объяснения про кроликов все ж наводили продавщиц на мысль, что я или блажной, или обнищавший вконец студент. Дело дошло до того, что кролики проели уже обручальное золотое кольцо, заложенное в ломбард. Надо было это вечно голодное стадо куда-то девать, и, будь лето, я бы их выпустил в лесок, чтобы в Солнцеве стало, как в Австралии, но леса близлежащие уже стояли голые да босые к зиме. Обученный соседом - Малофеев сам из деревенских и хорошо помнил, как это надо делать,- кролей, кое-как откормленных, забил. Однако никто в семье не смог этого мяса есть, и пришлось его раздать по знакомым. Шкуры выделал, но их выклянчил у меня в конце концов тот же Малофеев, соседушка,- покрыл кроличьим мехом сиденья в своем автомобиле, "чтоб все как у людей": "Что я шкурками с тебя свою долю взял - это даже еще по-церковному!"
Год жизни кончился бессмысленно, абсурдом - так хоть попугай у нас был и не надо было б на веки вечные закладывать в ломбард кольцо.
Тогда я бросился к пишущей машинке. Пишу-барабаню. И снова - страшно, страшно... Бегал с квартиры на квартиру: то бежал из семьи работать к матери, то бежал от матери работать по ночам в семью! Сосед Малофеев насторожился на этот шум, но, зайдя к нам и увидев только пишущую машинку, разочарованно ушел на этот раз с пустыми руками, буркнув обиженно, что шуметь я имею право только до одиннадцати часов. Рассказ меж тем стал повестью, а повесть, такими вот перебежками, романом. Роман делался по содержанию все трагичней. Мало какой герой доживал до середины. Муки творчества были просты, как мычание: я возил с квартиры на квартиру "Роботрон" весом в пятнадцать килограммов. На один печатный лист прозы у меня приходились две ходки, два его веса. В тех муках зарождался не роман, а план мести печатной этой машине. Она ж мне по-мелкому гадила: под самый конец романа стала западать буква "а", "тк что пришлось позбыть про нее, и мшинистки в редкции", перепечатывая эти последние главы, стонали и рыдали. Чинить машинку не было ни времени, ни денег, и от машбюро приходилось скрываться. Какое ж облегченье мне было, когда держал в руках номер журнала со своим романом! И какое же горе мне было, когда получил я спустя месяц гонорар... Дело с романом кончалось вполне, как дело с кролями,- за полгода проклятой работы двести жалких тысяч, для полного абсурда оставалось и гонорар этот, что ли, Малофееву отдать. Стоял на многолюдной площади, пересчитывая и пересчитывая четыре бумажки, не понимая, что мне еще делать в этой жизни, на что я гожусь. "А что я тебе советовал, засранец? - аукался дедушка.- Был бы военврач - был бы человеком. Так бы хорошо было! А теперь ты кто такой есть? Ты есть брехун. Брехней кормишься. Брех-ней!"
Где-то в ту самую пору я увидел впервые в своей жизни компьютер. Заехал по работе коллега жены - журналист, достал что-то из сумочки, а это оказался компьютер. В это мгновение у бесенят, что дежурили надо мной с тех пор, как я заключил непонятный мне контракт с ихним главным чертом в магазине на Смоленской, вероятно, произошла смена караула. Ясно я помню свое чувство, когда увидал эту игрушку и в ней что-то запищало, замерцало, забегало: если пишущая машинка превратила меня, как только я ее увидел, в идиота, то этот маленький компьютер вверг в доверчивое детское состояние, будто игрушка.
Его хозяином был Тимур Петров. У каждого компьютера, как у собаки, есть свой хозяин. Но Тимур был из тех одержимых одиночек, которым компьютеры не столько служат, выполняя команды, сколько поят их да кормят, как это бывает с заводчиками породистых собак. Всю семью Петрова содержал этот маленький компьютер, с ним были связаны и все маниакальные нахальные планы этой семьи: что их дочка, когда подрастет, будет учиться в Кембридже;
1 2 3 4