А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

У него был такой резкий свист, что об него можно было наточить нож, но собак он нередко подзывал, просто громко пернув. И собаки его слушались. О земле он знал все и говорил, что земля все лечит. Однажды, когда змея ужалила его в кисть руки, он закопал руку в землю, да так и заночевал в лесу, лежа на животе с закопанной в землю рукой. Наутро он был совершенно здоров. Завшивевшую рубашку он клал в яму и засыпал землей, оставляя небольшое отверстие, в которое засовывал соломинку, – за полчаса все вши выползали наружу. Он называл это «цыганским секретом». К браконьерам был безжалостен, и люди, и собаки трепетали от одного только его имени и старались держаться от него подальше, а тетя часто говорила:
– Такому не попадайся! У него правая нога левой боится…
Он умел обезопасить себя и от собаки, и от волка одним ударом, безошибочно попадая носком сапога в нижнюю челюсть и ломая ее. Браконьеров доставлял в полицию в наручниках, но приковывал их не к своей руке, как это обычно делается, а к обутой в сапог ноге, так что арестованный должен был подстраиваться под его шаг, переступая руками. Пальцы его были огромными, толстенными, но почти без мяса, словно обглоданные мослы. Те два пальца, которыми шутники обычно изображают рога над чьей-нибудь головой, он называл «высоким» и «путеказом», будто это король и его вассал, большой палец у него был «артистом», а безымянный, женский, палец, на котором обычно носят украшения, стоял у него как королева между монархом и маленьким «пасынком». Перед ужином он, усталый после рабочего дня, мыл ноги. И я не отрываясь смотрел, как его король с королевой, придворными и престолонаследником моют и обслуживают эти ноги, словно какое-то божество. Обычно он плюхался возле печи на вытащенное из старого фиакра огромное кожаное сиденье, обшитое фарфоровыми пуговками, которые выпадали, как старые зубы, и трещали под ногой, как вишневые косточки. Сначала он мыл ноги в тазу, затем долго почесывал волосатые икры. Потом мы садились ужинать. Тетя резала ниткой молодой сыр и давала по куску каждому из нас, а дядя любил есть вилкой с острым ребром, которой, как ножом, можно резать пищу. Дядя был не способен долго оставаться в своей настоящей роли, то и дело он выбивался из нее и превращался в кого-то другого, того, кто делает огромное усилие для того, чтобы хотя бы до некоторой степени сохранить в нас уверенность, что он по-прежнему наш родственник, тот самый, каким был только что.
– Греки говорят, чистое вино пить… – продолжал он в тот вечер свою невнятную мысль, начатую еще в Белграде, и глядел на меня поверх блюда с кусками маринованного арбуза. Что-то в его глазах тихо пенилось, эти синие глаза были еще во вторнике, хотя уже подходила к концу среда, в них закипали прозрачные слезы, но, не успев пролиться из глаз, там же, в глазах, и растворялись. Я смотрел, как его глаза, неподвижно остановившись на мне, пьют собственные слезы, одну за другой и каждую до дна. Тут дядя обычно громко рыгал ушами, глаза его гасли, сначала левый, потом правый, слезы переставали набегать, и он продолжал свою бесконечную загадочную фразу:
– Когда «рци» в месяце нет…
В общем-то говорил он совсем не так, как обычно говорят люди. Он говорил длинными-предлинными фразами, и эти постоянно прерывающиеся фразы тянулись по нескольку дней, его мысль строилась медленно, так же неспешно, как печь для выпечки хлеба, и для ее окончательного оформления требовалось несколько дней охоты. Кусочки таких фраз следовало собирать и помнить неделями, если кто-то хотел сложить из них одно целое.
– Вино всегда нужно пить с водой, – продолжал дядя свою мысль и вдруг посреди ужина замирал, словно окаменев. Он говорил, что чувствует, как его волосы седеют, проносил палец сквозь пламя свечи, заставлял тетю тянуть его за ухо; чего он только не предпринимал для того, чтобы остановить и прекратить побеление своих волос. И если это не помогало, он, беспомощно шевеля губами, пересчитывал один за другим поседевшие волоски. Заметив, что я сижу, не сводя с него глаз, дядя говорил мне:
– Ешь! – Это слово, как суп, проливалось у него изо рта на звуке «е».
Комнату, где мы сидели, разделяла хлебная печь, она выглядела как огромный горячий куб воздуха, обложенный кирпичом и оштукатуренный изнутри.
В доме всегда пахло огнями. Двумя. Один был в моей комнате, служившей гостиной, его поддерживали сухими кукурузными початками, и был он голубоватым и сытым, второй же, тот, что в хлебной печи, кормили соломой, и был он большим, вечно голодным и желтым, как кошачьи глаза. Ранним утром в нем сгорал последний язык ночи, проникший в комнату и в печь и оставшийся здесь отрезанным, после того как ночь отступила. Когда я в первый раз попал сюда и оказался меж двух огней, испуганные вещи были разбросаны в комнатах как попало и еще не были распределены во времени. На стене выделялись часы, красные, как вампир, а пить мне дали из чашки, покрытой бисерной вышивкой. Я помню полотняный пестрый лоскутный колпак, которым тетя накрывала горячие пироги и вареные яйца, помню немые глиняные колокола для сыра и звук хрустального колокольчика, которым звали обедать кошек и детей. Помню стеклянные ручки ножей и серебряные колпачки, которыми гасили свечи. Мы надевали на пальцы колечки из печеного теста и играли в освещенных солнцем комнатах, через которые росли тени посаженных перед домом лип. Около пяти часов мы ели пирожки, похожие на горячие треугольные подушки из полотна, и я обычно засовывал обе ноги в дядин сапог, хватал его за ушки и прыгал через глухую послеполуденную пору, пока меня не останавливал звук, всегда в одно и то же время доносившийся из осеннего холода в тепло комнаты. Чей-то слух вползал в мои пьяные уши. И я слушал, как некто неизвестный мне, исполняя музыку, возводит прекрасное строение. Здание из звуков росло, взлетало башнями, с недостижимой быстротой множилось число фронтонов, винтовые лестницы головокружительно устремлялись вверх, коридоры скакали галопом и, заворачивая на полном скаку в новое крыло здания, теряли по пути углы и дверные косяки. А потом две летящие навстречу друг другу лестницы с громким ревом сталкивались и рассыпались во все стороны, чем все дело и заканчивалось.
– Что это такое? – спросил я однажды. Мне показали висящий на стене рог и сказали, что этот звук доносится из такого рога. А еще позже показали и «Свиной носок» – человека, который дул в рог и был связан с моим слухом за много лет до того, как я впервые увидел его.
Как-то утром он вошел к нам во двор в огромном прозрачном шаре смрада, который окружал его всегда. На ногах он носил сапоги из красной грязи, на голове шапку из шерстяного носка, в волосах его всегда было полно мух, которые жужжали, запутавшись в густых курчавых колечках. Был он свинарем, по его лбу можно было убедиться в том, что из поколения в поколение его бороздили взглядами звезды; никто не впускал его к себе в дом из-за ужасающего запаха, которым он всегда был окружен. Тетя выносила ему во двор или ставила перед домом вино, но рука его не дотягивалась до рукопожатия через шар вони, в который он был заключен, так что и предложенное вино он достать не мог. Тогда тетя устанавливала стакан на окне и так предлагала ему выпить. В селе знали, что свинарь левым ухом может услышать правое, что он иногда рассказывает удивительные истории, но самые занимательные из них он доверяет только свиньям. Иногда тетя пыталась склонить его рассказать нам что-нибудь, предлагая ему ракию, но он не хотел и слышать об этом. Ставил невыпитый стакан обратно на окно и тут же уходил, иногда молча, обиженный, а иногда объясняя отказ тем, что «пьяного и кошка обидеть может…». Или просто смотрел сквозь свой смрад и молчал. Но от ракии все-таки не отказывался, брал стакан, наливал чуть-чуть на ладонь, растирал другой ладонью, потом громко хлопал ими и нюхал.
– Хороша! – говорил он и выпивал. Но рассказать ничего не соглашался.
Тетю он немного побаивался, но было известно, что она тайком посылала ему своего молока, чтобы он лечил им глаза.
Дело в том, что у тети было молоко. С тех пор как я ее помню, кофта на ее груди всегда была мокрой. Там расползались два пятна, и ей то и дело приходилось переодеваться. В то время в доме жили только мы одни – дядя, тетя и я, несмотря на то что у них были дети. Тетя трижды выходила замуж за дядю и трижды с ним разводилась, и от каждого из ее браков с одним и тем же мужчиной она имела по дочери. Одна из этих дочерей была уже взрослой, а две другие как раз сейчас пошли в школу в Панчево, где жила их родня. У них было одно и то же имя, и звали их Ана и Аница. По субботам, когда дядя привозил их из Панчева домой, они закидывали книги за печь, каждая хватала табуретку и садилась возле матери сосать. Таким манером они все три возмещали разлуку, в которой постоянно находились. Она кормила их с огромнейшим наслаждением, и ее нелегко было оторвать от детей, впрочем, так же как и их от нее, а молоко, которого у нее было сверх меры, она проливала на ходу. На этом молоке она замешивала нам тесто для пирожных, поила им дядиных щенков, оставшихся без матери, но молоко неиссякаемо приливало к ее груди и текло, как время, а дядя говорил, что молока у тети больше, чем времени. И это было точно. Она всегда долго раскачивалась, прежде чем взяться за какое-то дело, и так же медленно собиралась, чтобы закончить его. Она причитала, что сыр дороже земли, по пятницам солила розы и варила фасоль с мятой на крапиве. Кости у нее потрескивали, словно искры, вылетавшие из костра; она считала, что к хлебу нехорошо поворачиваться спиной, ее волосы, ломкие, словно стеклянные, наполняли постель мельчайшими осколками. Ее комнаты были набиты допотопной хромоногой мебелью. Она испытывала отвращение к любым новым, непроверенным вещам, и приходилось прятать ее рваные туфли или прогоревшие фартуки, чтобы вынудить ее начать носить новые. Ее страх перед новыми женскими вещами мог сравниться только со страхом перед тем, как бы ее старые, уже помеченные телом вещи не оказались выброшенными и тем самым изъятыми из ее жизни. По тем же причинам она с трудом справлялась с собственным телом и волосами. Она оберегала их от любых перемен и превращений, она никогда не меняла прическу. Болтали, что когда-то давно, в девичестве, она подкрашивала грудь, так же как сейчас подкрашивает глаза, и сходила с ума по дяде, который всякий раз, когда они разводились, говорил ей:
– Сиськи под мышки – и отправляйся на все четыре стороны!
Ее тело и волосы, ее грудь и белье требовали такого ухода и все больших усилий и времени, что, служа им, она буквально валилась с ног, доводила себя до изнеможения, вставая на самой заре, но не успевала дать им такой уход и поддержать их в таком состоянии, как ей казалось нужным, и она умирала от страха, что ее похоронят непричесанной. Она любила рассказывать, что носит на голове боль в форме короны с крупным тяжелым камнем на левой стороне над виском. И ее манера держать свою красивую мужскую голову словно подтверждала, что она действительно всегда носит эту невидимую корону. Корону боли.
– Неужели это ты? – сказала она мне, едва мы вошли в дом в тот вечер, и я почувствовал, что под ее взглядом мое лицо болезненно изменилось, теряя те черты, которые она помнила, чтобы превратиться в мое нынешнее лицо. Было страшно так стремительно постареть под чужим взглядом.
В тот вечер я лежал в кровати, тишины, бурля, текли через ночь комнаты, они, как быстрые, огромные воды, проносились под стульями, словно под мостами, ударяли в зеркало и сталкивались там с тишинами-сестрами, несущимися из зеркала сюда, в комнату. Непроходимые, возможно даже заразные, тишины, которые еще только предстояло изучить, опьяняли кошку, и глаза ее меняли цвет с каждым ударом, отвечая на каждую волну тишины, пена от которой собиралась в углах комнаты, и потом, утром, тетя, ругаясь, выметала ее вместе с пылью и песком. Я ощущал, как у меня иногда от этой тишины глохнут уши, и глухота спускалась по моей руке до самых пальцев, так что я мог поднять ею стакан со стола. Я хорошо знал эти быстрые тишины – тишины этого дома, потому что в каждом доме своя тишина. Кроме того, дом в Караджорджеве был наполнен мелкими и глубокими зеркалами, и было известно, что у вторых досягаемость больше, чем у первых. Одно из них, я это хорошо помню, было настоящим чемпионом. Это зеркало с самой дальней сферой действия мы с моими двоюродными сестрами Анами уносили иногда на хутор и с его помощью тайком ловили самые невероятные вещи, такие, которые невооруженным глазом никогда не увидишь, например, горы, которые маршируют, или, например, как-то раз поймали даже август, переодетый октябрем. Двоюродные сестры носили очень длинные панталоны, обшитые сверху и снизу кружевами, и летом эти кружева можно было увидеть под мышками сквозь прорези их платьев без рукавов и на груди, где они выглядывали через вырез, здесь они были обгрызены. На этом месте, под подбородком, девочки время от времени украдкой хватали их зубами и, закинув голову назад, с закрытыми глазами подтягивали панталоны. Это, похоже, доставляло им огромное удовольствие. Они научили меня, что место укуса комара лучше чесать не рукой, а струей горячей воды. Еще, однажды зимой, они показали мне в сарае, где хранились бочки, одну, в которой было посажено дерево. Небольшое деревце, про которое они сказали, что мы с ним ровесники и тезки, потому что нас одновременно крестил поп Благое. Я подошел к растению и осмотрел его. Часть веток была в цвету, на других висели зрелые грецкие орехи, с третьих опадали листья, и некоторые, похожие на перья, уже валялись вокруг бочонка, четвертые ветки, те, что были ближе всего к дверям сарая, откуда тянуло холодом, были скованы льдом и напоминали стеклянные кровеносные сосуды…
Вечером, раздеваясь, я попытался обнаружить четыре времени года на себе самом.
От двоюродных сестер я узнал, что время, как мяту, можно посадить и оно прорастет. В уголке подоконника у меня был небольшой питомник с таким искусственным временем, я ухаживал за ним, удобрял и поливал его. В этой маленькой оранжерее прорастали крошечные святые с бородами, вшивели воскресенья, смердели синие вторники, Рождество пустило росток в углу, две недозрелые пятницы-близнецы трепетали на одном черешке, а миниатюрные субботы многозначительно намекали на праздник, заранее распространяя запах гиацинтов и айвы. В этом саду я почувствовал, что одни мысли у меня текут быстро, а другие вытекают медленно, неравномерно заполняя мою растущую старость. В этой молодой старости быстрых мыслей было больше, чем медленных. И я, самостоятельно извлекая из этого урок, принялся составлять и сложил-таки вместе хранившиеся в памяти вялые обрывки дядиных фраз, которые запоминал в последние недели, и понял, что, соединенные, они представляют собой нечто вроде стишка:

Стоит в месяце появиться «рци»,
Чистое вино пьют жители Греции,
Если ж месяц без «рци», другой,
Вино они пьют, разбавив водой.

Вечером, в пустом доме, уложив меня в кровать, дядя с тетей иногда садились играть в карты. Мне понадобилось много времени, чтобы понять, что это была за игра. Они играли на своих дочерей, выигрывая и проигрывая в карты собственных, ими же рожденных или даже нерожденных детей. Если выигрывала тетя, она победоносно оставалась спать одна в гостиной, где стояла и моя кровать. Если же выигрывал дядя, он уводил ее в свою просторную постель в спальне, из которой маленькое окно выходило в гостиную, где спал я. Благодаря этому я узнал, что не следует начинать делать детей до наступления темноты и что их появление, во всяком случае в доме моего дяди, связано с тузом и дамой, валетом и большой десяткой, – эти названия время от времени звучали в решающие моменты игры. Я исподтишка показывал двоюродным сестрам украденных из колоды даму или туза, но они довольно равнодушно смотрели на эти картинки, сыгравшие ключевую роль в их появлении на свет, и ничего не понимали. Иногда после выигранной партии, когда было уже ясно, что этой ночью дядя поведет тетю к себе в кровать, игралась еще одна партия на что-то, за что в случае проигрыша тетя должна была расплачиваться дальнейшими, все более непонятными уступками, теперь уже в постели. И тогда через соединявшее наши комнаты окно я слышал приглушенный разговор и смех.
– Я словно не на тебе женился, а на твоем отце, Миливое, – говорил дядя.
– А я, – отвечала тетя, – как будто вышла за твою покойную мать Лепшу, а теперь после нее вдовцом осталась…
В другой раз, прежде чем отправиться к дяде, тетя подходила на цыпочках проверить, сплю ли я, а я слышал, как, закрывая окно между комнатами, она говорила:
– Глазки сомкни, скорее засни…
Слушая неясные голоса из их комнаты, я выбирал мысли, которые, подобно улицы, могли бы самой короткой дорогой привести меня ко сну.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16