А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z


 


– Заходь, бабы-девки, неча избу студить…
Пальцы поначалу не слушались, путаясь в крючках одежи ершами, угодившими сдуру в частый бредень. Только и удалось сразу, что шапку стянуть да на лавку, близ тетки, кинуть. Ты разозлилась. Ты сильно разозлилась, всерьез, и руки вдруг стали ловкими, а остаточный холод мигом удрал куда-то в глухие закоулки – даже не тела, а памяти, памяти о долгой дороге от Анамаэль-Бугряков, будь они неладны тройным неладом, до заимки близ Шавьей трясины, а оттуда – сюда, к тупому парняге, к тетке с ее дурацким пирогом и равнодушной неприветливостью. Армяк чудовищной птицей слетел с плеч на дощатый пол, котомка уже стояла там, утонув теперь под душной овчиной; тетка забыла жевать, уставясь на тебя выпученными глазами – ты рассердилась, помнишь, Княгиня?! – о да, ты помнишь, ибо не успела вовремя одернуть себя.
Остановиться не успела.
Приступ остановил. Грудная жаба квакнула во всю глотку, раздувшись пузырем бородавчатым, потекла слизью, защекотала длинным, липким языком в гортани, вздувая грудь – и когда удалось перевести дух (нескоро, ох, нескоро!), то все вернулось.
Былой озноб, тяжелое дыхание, да еще скучная злоба на саму себя.
Ишь, чего удумала, каторжанка?! – а на-кось дуре жизнью по роже, да с оттяжкой, да по-новой, чтоб не мнила вольной горлицей, где и грачихой-то не больно выйдет!
– А на образа перекреститься – рука отсохнет?
Что-то, похожее на улыбку не более, чем огонек лучины походит на восход за рекой, явилось в теткином голосе.
Тебе было все равно.
Ты перекрестилась.
На образа – негасимая лампада горела перед древним, закопченным ликом Троеручицы и старообрядской, ординарной иконкой Спас-Ответчика, рядом с которым робко притулился лубочный Никола-Хожалец, угодник боженькин. Гнулся, играл огонек, метал бледные сполохи на серебряную ризу, потемневшую от времени, на фольговое золото кивота…
– Вре-ошь, – с удовлетворением протянула тетка, почесывая щеку плоским, слоящимся ногтем. – Как есть врешь, баба! Ты и знамение-то крестное кладешь, как я под муженьком покойным пыхтела. Под этим ли, под другим – одна морока, бабы-девки… Авраамитка, небось? Или вовсе язычница? Ладно, помолчь, не для ответа спрашиваю, для знакомства, значит…
Когда тетка говорила, лицо ее становилось и вовсе костяным, жестким, с резко выступающими скулами.
Голос не по телу, лицо не по голосу…
Вместо ответа ты села на лавку, напротив хозяйки.
Похоже, той понравилось; похоже, тетка наглость почитала за живучесть, уважая чужое упрямство.
– Полушалок-то скинь, бабы-девки, скинь… упаришься в хате. Вошей много?
– Много, – тускло согласилась ты, развязывая узел под подбородком.
– Вошей керосином, керосином!.. ин ладно, бабы-девки, больше пытать не стану. Поспеем еще, наговоримся, побранимся-помиримся… Ты гляди, парнягу моего не смущай – даром што ты старая уже, молью траченая, а в зенках-то геенна огненная, черти с вилами вприсядку скачут! У-у, мажье племя, и каторга вам мамка родная…
Тетка замолчала. Враз, как отрезало. Уставилась на твою голову. Странно: на каторге ты привыкла, что никого твоя голова не заботит, и взгляд тетки неприятно дернул зажившую было рану. Левую часть головы покрывали каштановые, сильно битые сединой волосы; правую же наголо обрили еще позавчера, перед вечерней поверкой, и теперь кожа топорщилась серебристой щетиной.
– Вона как, бабы-девки, – натужно булькнула тетка и вновь осеклась. – Вона как…
Обижаться было ни к чему. Ты разучилась обижаться. Княгиня, ты совсем разучилась обижаться! – и даже это безразличное «даром што ты старая…» не слишком резануло по сердцу. Старая и есть. Четвертый десяток на самом исходе, а если судьбу на счеты костяшками кинуть, то последние лета – год за два, за три, за пять, как кому сподручнее.
Не до парней.
– А-а, – знакомо пробухтело от дверей, и почти сразу, тяжелым, нутряным рыком:
– Божатушка? Телега готова, вели к купцу Ермиле идтить за кобыленкой, запрягать! Али на себе к купцову подворью оттараканить?
Упарившийся парняга вытирал лоб ручищей и все зыркал, косился на твою удивительную голову, разделенную надзирателем-цирюльником на две неравные части.
Парню было странно.
– Божатушка? Велишь, али как?
Божатушка? Слово было незнакомым. Внутри заворочался привычный уголек, попыхивая колючими искорками; в мозгу разом все заволокло дымом, едкой копотью, и когда ветер, налетев из ниоткуда, развеял мглу, смысл чужого, чуждого слова всплыл сразу, сразу и однозначно.
Божата, божатушка – крестная мать. Жила-была сиротка Сандрильона, и была у нее злая мачеха, а еще была добрая крестная-фея… божата, значит, фея была… божатушка Сандрильоны-сиротки. Это ежели сиротку сослать по этапу в Кус-Крендель да сперва выучить по-местному – или лучше не ссылать, а сразу здесь родиться.
Ты усмехнулась – криво, чувствуя боль в губах.
Эх, Сандрильона-сиротка, воровка на доверии, лучше тебе здесь не рождаться… Жаба насмешливо ворочалась в груди, в гортани, подпрыгивала, приквакивала, давала о себе знать заполошным стуком сердца, пронзительной иглой в висках, молоточками в затылке. Чужое слово просто так своим не становится, а здесь, в одиночестве, только и приходится, что себя одергивать: тпру-у-у, назад! Сгоришь, дура! – не несись вскачь к обрыву, погоди!
А когда опостылеет все, да так, что ком в горле, кол в чреве – и те за счастьишко покажутся, вот тогда и отпусти поводья. Все слова – твои, все парни – твои, все взгляды-помыслы – твои… день-два, неделя, и все погосты, какие тут есть – тоже твои!
Да, Рашка?
Впору молиться св. Марте, покровительнице воровского мажьего племени, о смерти тихой, безгласной… услышит ли?
– Торбу с лопотьем волоки в сенную каморку. Там жить станешь, там и топчанчик есть, девки-бабы…
Ты кивнула, стараясь не зайтись в кашле.
Не получилось.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если внимательно заглянуть в глаза вдове Сохачихе, то можно увидеть:
…февраль.
Сухой ельник вовсю топорщится сучьями. Машет лохматыми лапами; пугает. На тропе, потерявшейся в густом сумраке, смерзлись в комья песок и хвоя; заиндевелые листья осинника в прогалинах трещат от тоски, сетуя на холод. Снега мало, лишь пороша виляет седым хвостом.
Где-то, далеко, лось бьет рогом в сушину.
И так – всегда.
* * *
– Что ж это вы зимой на телеге, вместо саней, разъезжаете? – вдруг, что-то вспомнив, спросила женщина на лавке, прежде чем отдышаться и нагнуться за котомкой.
– Дык телега-то купцова, – вместо тетки ответил парень, старательно отводя взгляд. – Вертать надоть, починенную… я, чай, и на себе сволоку, без кобылы…
И вышел вон.

III. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ПЬЯНЬ КУДЛАТАЯ ДА РЕБРА ДВОЙНЫЕ

Сидит в засаде за двором;
в потаенных местах убивает невинного;
глаза его подсматривают за бедным…
Псалтирь, псалом 9
…Низкая, словно вдавленная в землю исполинским сапогом, изба неохотно проступила сквозь круговерть завирюхи. Снегу намело изрядно, он громоздился сугробами-шатунами к самым мутным оконцам – и лишь у крыльца (да какое там крыльцо – пара трухлявых ступенек!) был расчищен кривой проход. Ветер срывал с почерневшей, сто лет не чищенной трубы рваные клочья дыма и спешил унести прочь, развеять в гуще снежной мглы, отобрать у людей еще малую толику тепла.
Поставлена изба была как-то несуразно: если у других на улицу выходил забор с воротами, а сама жилая постройка пряталась в глубине двора, то у Луковок их развалюха выпятилась прямиком на улицу, большим пальцем в кукише, а двор располагался позади. Истинно говорится, все не как у людей!
Позади, перекрикиваясь, еще бежало с полдюжины душ детворы – остальные отстали раньше. Ну идет себе варнак-каторжанин, и идет – чего зря пялиться? И даже куда идет – всем известно… наглядимся ужо…
Дверь оказалась незапертой, хотя и притворена была плотно. Когда ты грюкнул в нее таким же деревянным с мороза, как и сама дверь, кулаком, она слегка поддалась. Чтобы войти, пришлось нагнуться; в затекшей спине явственно хрустнуло.
– Будьте здоровы, хозяева! Вот, к вам определили.
Взгляды. Со всех сторон, из углов, с полатей, с печи… Дети. Мал-мала меньше. Сколько ж их тут?! Сразу и не сосчитаешь. Ладно, успеется.
За длинным, чуть ли не во всю горницу, столом из темных досок – двое. Нестарая, но уже сильно битая жизнью баба кутается в драный шерстяной плат, смотрит выжидательно. Что, мол, еще скажешь, варнак? Интерес. Слабый, даже для нее самой удивительный.
Рядом – мужик. Хозяин дома, значит. Рябой, в замызганной холщовой рубахе с оторванным воротом, в кургузой кацавейке. Дергает бороденку, скалится щербатой ухмылкой:
– Ну, и ты, стал-быть, здоров будь, паря! Ссылочный?
– Ссылочный, – киваешь ты, двумя руками стаскивая с головы шапку.
– А кличут как?
– Дуфуней кличут. Дуфуня Друц.
– Чаво?
Бедолага, он аж слюной подавился. А баба – ничего, съела.
Бабы, они живучей.
– Зовут – Дуфуня. А по фамилии – Друц.
– Дуфуня… Это по-вашему, по-варнацки, што ли?
– Да нет, просто имя такое. От рождения, – ты пожимаешь плечами.
В спине снова щелкает. Короткая боль. Нет, отпустило…
– Вот ить окрестили! – сочувственно качает головой хозяин. – Дуфуня! Не, я тебя лучше Друцем звать буду.
– Зови, – тебе действительно все равно.
– Ну а я, стал-быть, Филат. За стол садись, што ли? Чекалдыкнем за знакомство…
– Я те щас «чекалдыкну», мерин сивый, ухватом по загривку! – мгновенно взвивается молчавшая до сих пор Филатова жена. – Только б зенки с утра залить, кочерыжина!
Справедливости ради надо сказать, что утро давно кончилось, и мглистый день успел перевалить за полдень. Впрочем, вслух этого говорить ты не стал: последнее дело – с порога пререкаться с хозяйкой дома!
– Да ты што, Палажка, сдурела?! Ить паря с морозу, сугреться ему надоть!
– Чаем пущай греется! – отрезала Палажка. Обернулась к ссыльному:
– Чай есть? А то не напасемся…
– Есть, – непослушное, окоченевшее лицо твое с трудом сложилось в некое подобие улыбки. – И чай есть, и солонина, и сухари, и даже сахара фунт – пайку на две недели вперед выдали.
Скинул котомку, начал развязывать узлы. Руки не слушались. Ты прекрасно знал, что это – не только от мороза. А дальше будет еще хуже… дальше будет всегда хуже, и никогда – лучше.
Никогда.
– Ну вот, дура-баба, а ты водки жалеешь! – попрекнул жену Филат, жадно наблюдая, как ссыльный выкладывает на стол содержимое своей котомки. – Ну, Пелагея, ну, окстись, што ли…
– Ладно уж, ему – налей. А себе – на донышке! Чай, не ты с мороза пришел!
– Да будет тебе, разоралась… Тащи кашу, стал-быть, обедать будем. Эх-ма, жисть наша, пропащая…
«Это точно,» – подумал ты, медленно расстегивая крючки армяка.
* * *
Сивуха обожгла горло, горячим комом ухнула в желудок. На глазах выступили слезы. Да, отвык ты от хмельного, Друц-лошадник, Валет Пиковый, за пять-то лет строгой каторги, отвык едва ли не вчистую. А раньше, бывало…
Забудь, морэ![4]
Забудь о том, что было раньше; само слово проклятое «раньше» забудь! Прошлое – отрезанный ломоть; гнить тебе отныне здесь, на поселении, пока копыта не отбросишь, а ждать этого – по всему видать, что рукой подать…
Распухшие пальцы лишь с третьей попытки уцепили кусок солонины, кинули в рот – загрызть.
– Ниче, паря, щас полегчает. Давай-ка, стал-быть, еще по одной!
– Я те што баяла, пьянь кудлатая?! Я т-те што, кочерыжина?!
– Ладно, ладно… вот ить ведьма! Наградил боженька…
Рядом усердно стучало деревянными ложками все многочисленное семейство Луковок. Чавкали, давились, то и дело зыркая на ссыльного любопытными глазенками.
– И кудыть это Акулька запропастилась?
– А кудыть дуре деться? Ить жрать захочет – прибегит!
Хлопнула дверь. Пелагея обернулась к блудной дочери, и Филат, воспользовавшись этим, мигом хлюпнул в обе ваши кружки мутного пойла из четвертной бутыли, заткнутой комком пакли. Заговорщицки подмигнул; оскалился, стал-быть, со значением. Ты подмигнул в ответ – и едва успел в последний момент перекрыть знакомую волну, начавшую вздыматься из глубины, от низа живота и выше, к сердцу.
Плохи дела твои, Друц-лошадник! А ведь за пять лет, друг ситный, ром сильванский, так и не приучился «в лоб» жить, без финтов. Знаешь, серьезный финт для тебя сейчас – верная смерть. Да и по крохам: разок, другой, третий – и сгоришь. Страшно сгоришь, и думать страшно, а думается. Вот и сейчас едва само не плеснуло наружу – глаза отвести вредной бабе…
Со второго раза хмель ударил в голову. По телу расползлось приятное тепло, пальцам вернулась малая толика былой гибкости. По крайней мере, удалось легко ухватить ложку, зачерпнуть синюшной, остывшей пшенки с волокнами соленой рыбы.
Акулька – та самая рябая востроносая девка-маломерок, что увязалась за Княгиней, – получив нагоняй от матери, тоже шмыгнула за стол. Немедленно треснула по лбу ложкой одного из братьев, что попытал счастья стащить у нее сухарь – и пошла, давясь, глотать кашу, блестя на Друца влажным птичьим глазом.
Хозяйка подозрительно покосилась на мужа и ссыльного. Однако сивухи в кружках давно и след простыл. Вздохнула Пелагея, безнадежно махнула рукой и вновь уселась на лавку.
– Ты, паря, стал-быть… – Филат весело дернул углом рта. – Дровишек наколоть подсобишь? опосля жрачки?
– Подсоблю.
– Ну, вот и лады…
* * *
В дровяном сарае Филат, воткнув в колоду топор, щербатый, как Филатова ухмылка, глумливо хохотнул. Извлек из-под накинутого поверх рубахи дубленого кожуха знакомую бутыль.
Где и прятал-то, родимую? Души ведь в мужичонке на алтын с полушкой!
– Мы хучь в арестантских ротах и не парились, но тоже кой-чего могем! – осклабился хозяин. – Я и сухарей призаначил, солонинки чуток… Ну што, паря, за конец твоей каторги, за жисть вольную, новую!
«Да уж, вольную! Вольнее некуда… ходи, чалый, ходи кругом, куда повод пустит!..»
Из посуды в сарае у Филата, запасливого насчет всего, что касалось выпивки, нашлась пара туесков из заскорузлой бересты. Выпили, захрустели сухарями. В сарае было холодно – не в пример холодней, чем в избе; в щели то и дело врывался колючий ветер, озоровал по углам, задувал снежную пыль.
– Топором помашу. Согреюсь. Да и твоя пусть слышит: работаем.
– Помаши, помаши! – охотно согласился хозяин.
Поначалу топор едва не вырвался из рук, – запястья отозвались плохим, стеклянным хрустом! – так что Филат даже отшатнулся в испуге.
– Чего балуешь, паря?! Зашибешь ить, варначина!
Ты не ответил; ухватил топор покрепче. Вскоре дело пошло на лад. Когда на лбу наконец выступила испарина, в углу сарая уже высилась изрядная горка свеженаколотых дров. Филат тем временем, похоже, успел оприходовать новый туесок сивухи – по крайней мере, раскраснелся он не хуже тебя самого, хоть и не взмахнул топором ни разу.
«На киче за такое западло враз шнифт своротят,» – равнодушно подумал ты. И сам поморщился. Ботать по квэнье – дело нехитрое, если ты в законе, по острогам иначе и не сложится. А вот думать… думать по-другому надо. По-разному. Иначе враз где-нибудь подловят. Пора отвыкать. Ты, морэ, теперь честный ссыльный, а не гнилой острожник, год-два, и вовсе, глядишь, в крестьянский разряд переведут; вокруг люди вольные, говорят не так, как на той же киче. Хотя, отвыкай – не отвыкай, все едино: год-другой (это ежели повезет!) – и загнешься, вместо разряда крестьянского…
– Взопрел, паря? Ну, дык накатим еще по одной! Эх, жисть наша пропащая…
По одной, так по одной.
За жисть пропащую.
– …За што ж тебя по этапу-то, паря?
Хотелось отмолчаться – о таком болтать, что огонь хватать! – но Филат не отставал. Крепкий до хмеля оказался мужичонка; кого другого уже б с ног свалило, а этот – зарумянился только, да язык чуть заплетаться стал.
– Коня свел, – неохотно ответил ты.
– А-а, дык ты коний вор! – почему-то обрадовался хозяин.
– Лошадник, – поправил ты, отвернувшись, но Филат не обратил на это внимания.
– А у меня, един свищ, коня нету! – тут же поспешил он разъяснить свою радость. – Вот кабы ты душегубцем оказался, или, стал-быть, еще што учинил…
– Там, где живешь – не гадь, – процедил ты сквозь зубы.
Филат на некоторое время заткнулся, явно пытаясь переварить услышанное. В голове уже изрядно шумело, зато перестала наконец ныть спина, и руки стали почти прежними. Конечно, это ненадолго, но… мэ матыем, мэ матыем, ромалэ, лэ ли, да дэвлалэ… захмелел я, захмелел – ай, братцы, боже мой!..
Ты молча разлил в туески остатки сивухи.
– Дык ить ежели коньего вора поймают, паря, то властям не сдают. Сами забивают, всем миром…
– И меня забивали – да не забили.
1 2 3 4 5 6