А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но тело утратило пропорциональность. Плечи выпирают над несоразмерно тощими руками, штанины блестящих костюмных брюк колышутся при движении без всякого намека на наличие в них ног, словно они болтаются на бельевой веревке. Даже из моего угла видно, как сияют его глаза. То ли он в зеркальных контактных линзах, то ли в слезах, то ли нашел внутри себя что-то такое, что их зажигает.
– У меня была очень трудная неделя, – рычит он под грохот роялей своим прежним голосом, но с новыми модуляциями профессиональной дикции. – Архитрудная! – Ноги вокруг топают с таким неистовством, что старик в коляске просыпается и, прежде чем снова задремать, испускает тяжелый вздох. – Но теперь я в церкви, – шепчет Спенсер в микрофон, и всё вокруг затихает ровно настолько, чтобы можно было расслышать его слова. – И мне уже… лучше.
Его выступление скорее похоже на литанию, чем на проповедь, разве что в ней не упоминается о Боге. Он говорит о том дне, когда старший пастор этой церкви подобрал его в каком-то тупике и буквально поймал за руку, когда он вкалывал себе героин. Говорит о недужных, которых нет в этом зале, о скорбящих, которые пришли за утешением, и о божественной музыке, способной изгнать все болезни. Я прилипаю к стулу в гипнотическом оцепенении от того, что Спенсер делает с толпой. Я не чувствую себя новообращенным. Я не чувствую себя званным. И, видит Бог, я не чувствую себя спасенным. Однако я все больше и больше убеждаюсь, что нахожусь именно там, где и должен быть в данный момент.
Почти три часа я сижу на складном стуле в глубине банкетного зала Первой объединенной церкви Пламенного спасения. За все эти часы мой сосед-инвалид просыпается всего один раз, во время самой оглушительной из мультирояльных интерлюдий. «О господи, – выдыхает он, а затем: – Передайте мне креветки», – после чего снова уносится к своим снам.
В интервалах между длинными музыкальными паузами разные пасторы голосами, нагнетающими не менее сильное напряжение, чем громыхание клавиш, и вдвое превышающими мощность динамика, изливают прихожанам каждый свою литанию, на что те реагируют откидыванием стульев, выбрасыванием вверх рук и вставанием. Так они и стоят, закрыв глаза и разинув рты, словно в надежде поймать на язык святое имя.
Под конец на сцену взбирается женщина лет, может, двадцати пяти. На ней украшенное блестками платье с глубоким острым вырезом. Седеющий пастор, свидетельствовавший целых двадцать минут, обрывает метафору на полуслове, склоняет голову и отступает назад. Женщина подходит к микрофону и говорит:
– Знаете, меня подобрали в дормитории кампуса Детройтского университета, и, как вы догадываетесь, я там не училась. Я там торговала своим телом – и не только телом, понимаете? Но в той спальне я обнаружила вот этого вот человека – и не думайте, что я забыла его имя: это пастор Гриффит-Райс. Не думайте, я его никогда не забуду. – Пастор улыбается, не поднимая головы. Женщина оглядывается на него и, хмыкнув, продолжает: – Люди, он был при полном параде. В рясе, то есть. Едва взглянув на него, я сказала: «Ну нет! С такими вонючими девственниками я дел не имею».
Все смеются, но недолго. Им некогда размениваться на возгласы ободрения. Их лица не выражают ни усталости, ни скуки, ни даже уверенности в исходе рассказываемой истории, но я точно могу сказать, что они слышали ее тысячу раз. Они лишь улыбаются и лакомятся креветками – терпеливые, восторженные, обалделые и умиротворенные, словно родственники на крестинах.
На сцену один за другим выходят еще четыре кающихся грешника и рассказывают подобные байки. Некоторые откалывают шуточки, но таких меньшинство. В тех местах, где очередной вития «наконец ощутил это», или «прикоснулся к Живому огню», или, как в одном случае, «понял, что забрался на божественные колени и приник к груди Господа нашего Иисуса Христа», толпа взрывается бурей аплодисментов и возгласами «Да!», «Знаю, знаю, радость моя!», а рояли разражаются нещадным грохотом басовых октав.
Когда служба – или банкет, или вечеринка, или что там еще – подходит к концу, все встают. Я тоже пытаюсь отодрать себя от стула. Но тут просыпается старик, тянет через стол пятерню и хватает меня за руку. Он лыбится в своей инвалидной коляске, дышит на меня со сна какой-то тухлятиной, а когда я пытаюсь выдернуть руку, то чувствую, как на моем запястье стягиваются его сухожилия – жгутом воли и мышц, жестким, как кандалы.
Все берутся за руки. Рояли громыхают на басах, пасторы толкутся на краю сцены. Спенсер стоит на том же месте, где был с самого начала, – дирижирует роялями: то громче, то тише, похлопывает прихожан по плечам; его вздыбленные волосы обрамляют сияющее лицо, как лучи солнца на детских рисунках. Мне никак не свыкнуться с его худобой. Такое впечатление, что это не он, а его картонная копия, пропущенная под паровым катком.
Не переставая улыбаться, Спенсер подходит к тому роялю, на котором, согнувшись в три погибели, играют седовласые дамы, кожа у них блестит от пота. Прикрыв глаза, он начинает что-то бормотать; всеобщее бурление мгновенно выпаривается до тишины, и его голос снова становится внятным. К нему присоединяются другие проповедники; они не поют, но голоса их накладываются на его голос в сложной гармонии, производя звук столь же насыщенный и мелодичный, как тонический аккорд заупокойной мессы. Некоторое время спустя в гармонии чуть менее стройной, хотя и не менее прекрасной, проповедникам начинает вторить толпа.
– Кто это будет? – вопрошает Спенсер под бормотание своих коллег.
– Я, Господи! – ревет толпа.
– Кто из вас готов открыть свое сердце и принять дар?
– Я, Господи! – отвечают прихожане.
– А теперь по домам, – говорит Спенсер, и, хотя он не прибегает к помощи микрофона, голос его заполняет весь зал. Пасторы все еще бормочут, но только в качестве фонового сопровождения, вроде подголосовки в ансамбле.
– Ступайте домой, миленькие, ступайте домой, – продолжает Спенсер.
Не помню, чтобы в детстве у него был такой голос. Не помню, чтобы я вообще знал людей с таким голосом. Он по нарастающей накручивается на свои обертона, как звук валторны. Меня его голос не будоражит; может, потому что я был его другом задолго до этого и слышу сейчас все того же одиннадцатилетнего мальчишку, сердитого, шебутного, одинокого. Но он будоражит всех вокруг, и меня одолевает внезапное желание сбежать – и ради Спенсера, и ради себя самого. Я бы так и сделал, если б не старик-инвалид, вцепившийся в мое запястье. При каждом моем движении рука его дергается, напрягаясь, словно гайдроп аэростата. Будто он единственное, что скрепляет меня с землей.
Минут через десять-пятнадцать паника улеглась, и я чуть было не рухнул на колени. Не оттого, что ощутил близость Господа. Просто я страшно устал. И если бы я изъявил готовность принять свой дар, глядишь, меня бы уже отсюда как ветром сдуло.
Тут какой-то человек подводит к сцене женщину из противоположного угла. В глазах у нее стоят слезы, и по всей толпе прокатывается гул поддержки. На сцене она, тихо всхлипывая, подходит к пасторам, те окружают ее, шепчутся, ласково похлопывают по плечам. Она кивает, внешне вроде бы успокаивается, но продолжает плакать и тычется головой в грудь пастора, стоящего ближе других. Тот заключает ее в объятия.
Но больше никаких фанфар, все опускают руки, разбирают пальто, разыскивают своих близких и начинают расходиться.
Пианисты прекращают играть и либо взбираются на сцену, либо пристраиваются на сидячие места, либо присоединяются к семьям. Никаких заключительных аккордов – только одна из седовласых сестер выдает напоследок несколько тактов буги-вуги, после чего вытирает истекающий потом лоб.
Затем со сцены, раскинув руки, спускаются пасторы, и вокруг них тут же собирается толпа. Спенсер спускается последним, но, что любопытно, к нему почти никто не подходит. Правда, все стараются дотронуться до него или пожать ему руку, когда он, опустив голову, торопливо проходит мимо. Некоторые называют его по имени. «Спасибо вам, пастор Франклин», – доносится до меня. «Господь так вас любит, а значит, и нас любит, раз послал вас сюда». А один его коллега сказал: «Нынче вечером, пастор, вы подпитали нас и яйцами, и Иисусом». На пути к выходу Спенсер оказывается совсем рядом со мной, в каких-нибудь пятнадцати шагах.
Все во мне кричит: дай ему уйти. Мышцы ног дрожат, глаза режет, горло сжимается, как выжатая губка. В общем-то мне просто хотелось его увидеть. Хотелось убедиться, что он выбился в люди, нашел себя. Кажется, это ему удалось. Ни с того ни с сего в голове вдруг возникает доктор Дорети, как он, замурованный в машине, скользит среди водорослей в последние секунды своей жизни, вдыхая в себя озеро. Я не спускаю глаз со Спенсера Франклина, спешащего с выходу. Еще один шаг – и он навсегда исчезнет из моей жизни. Но у самых дверей он резко останавливается и поднимает голову. Как будто он меня учуял.
Я пытаюсь сказать: «Уходи!» – но у меня пропадает голос.
Спенсер оборачивается, и мы оказываемся лицом к лицу. Удивление просматривается, но слабо, – видимо, он меня еще не узнал. Это всего лишь реакция на присутствие в церкви белого, а может, просто незнакомого человека. Он устремляется ко мне. Я вижу, как его лицо принимает утешительно-пасторское выражение. Его рука тянется к моей, и тут до него доходит.
– Етитъ твою… – шепчет он, колени у него подгибаются, будто из них выдернули кости, и вот он уже на полу, бьет кулаком по доскам: раз, другой, третий… Десятки людей бросаются к нему на помощь.
– Все нормально, – доносится из толпы его раздраженный голос. – Все в порядке. Извините. Все путем. – К нему вернулось самообладание, он снова на ногах и в изумлении пялится на меня из-за голов. Люди не отходят от него ни на шаг. – Леди и джентльмены, – говорит он, закрывая глаза. Вытирает лоб и вновь открывает глаза. На лицо его возвращается довольно близкое подобие знакомой лучезарной улыбки. – Я хочу познакомить вас с Дьяволом.
Никто на меня даже не смотрит. Все взгляды здесь нацелены на Спенсера и не выражают ничего, кроме беспокойства. Меня начинает разбирать смех, хотя я не вполне уверен, что Спенсер шутит. Он раскачивается из стороны в сторону, лицо его так лоснится от пота, что его можно принять за ледяную статую, подтаявшую от собственного света.
– Я должен был прийти, – говорю я; он качает головой и крутит пальцем.
– Дьявол, знай свое место! Не здесь. Ясно? Не здесь.
Он продолжает раскачиваться, но в то же время кивает все еще толпящимся вокруг него людям, похлопывает их по плечам.
– Все в порядке. Это старый друг. Увидимся завтра, хорошо? – Отвечая на каждый обеспокоенный взгляд улыбкой и пожатием руки, Спенсер направляет своих прихожан к дубовым дверям, ведущим в ночь.
Последним выходит тот пастор, который благодаря своему церковному облачению спас бывшую проститутку. Он явно самый старший из своих коллег, ему лет шестьдесят, не меньше, и его отвисшие щеки лежат неровными складками, словно простыни на неубранной постели.
– Вы сюда еще вернетесь? – спрашивает у него Спенсер.
– На всю ночь, брат мой, – отвечает старик. Я все жду, когда он обернется и будет смущать меня взглядом, но он смотрит только на Спенсера. – На всю ночь.
И вот мы со Спенсером вдвоем в огромном зале. Какое-то время мы просто смотрим друг на друга. Он молчит. Я жду, предоставляя ему задавать тон всему, что воспоследует. Как-никак я несколько лет собирался с духом, чтобы принять решение сюда вернуться. Так что он заслуживает хотя бы пары минут на адаптацию.
Наконец он протягивает руку и ощупывает мое помятое, побитое мокрым снегом пальто, пялится на мои джинсы.
– Потерявшийся щенок.
Я улыбаюсь. Теперь можно не сомневаться – это он. Мой Спенсер.
– Как всегда.
– Как всегда, – бурчит Спенсер, но вместо ответа на мою улыбку снова крепко зажмуривает глаза и поеживается. Затем жестом приглашает меня к выходу.
Громыхая длинным золотым ключом, он до отказа задвигает три тугих засова и препровождает меня к ожидающему на парковке «кадиллаку» – одному из этих уродских «севиллей» начала восьмидесятых, с горбатым багажником. Пока я залезаю на пассажирское место, он отводит взгляд и, не проронив ни слова, мышкой юркает на водительское.
Мы продолжаем молчать. Вперив взгляд в ветровое стекло, Спенсер заводит машину и выруливает на уже опустевшую улицу.
– Луна, – говорит он, и я вспоминаю, до чего удивительно было в середине зимы видеть здесь луну. По ночам облака обычно плотно затягивают небо, нависая над городом, как крышка гроба, и снег отражает лишь сумеречное сияние уличных фонарей.
Мы скользим по тихим боковым улочкам, облезлые кусты постепенно срастаются в аккуратно подстриженные живые изгороди, тянущиеся вдоль свежерасчищенных тропинок и подъездных аллей. Серовато-белая, словно памятник луне, светится водонапорная башня зоопарка, и до меня доходит, что мы снова в Ферндейле, недалеко от старого дома Спенсера. Я узнаю надписи «Ломбард» и «Оружие» в витринах магазинов, узнаю дубы и сосны на одном из тех перекрестков, где миссис Франклин назначала нам встречи в ту львиную ночь.
– А-а, дом, – бормочет Спенсер, и мы подруливаем к низкому бетонному зданию на углу жилой улицы, со светящейся рекламой пива «Пабст» в витрине. Над двойной дверью вывеска: «Шпиндель», и тут же, таким же красным неоном, выпяченные губы а-ля «Роллинг Стоунз». На крошечной парковке одиноко скучает безликий «понтиак» конца семидесятых.
Столы и скамейки в помещении привинчены к покрытому красным ковролином полу, как мебель на корабле. Из музыкального автомата в пустой зал льется песня Стиви Уандера. За стойкой появляется бармен, плывя на своих жировых складках, будто лягушка на листе водяной лилии. Он кивает Спенсеру и со словами «Вечер добрый, пастор» наливает ему чистого тоника. Я, в духе Лориной традиции, заказываю «Роллинг-Рок», но, наткнувшись на недоуменный взгляд бармена, прошу любого разливного, какое есть. Он дергает кран, вручает мне кружку, дав отстояться пене, и опять уплывает вдоль стойки.
Все кабинки у стены оснащены трубчатыми карнизами, на которых болтаются занавески из бус. Вместе с напитками бармен подает Спенсеру миску чего-то дымящегося, похожего на угли, но, как выяснилось, это грецкие орехи, ужаренные чуть не до золы. Я плетусь за ним к столику в глубине зала; подождав, когда я усядусь, бармен плотно задергивает шторки.
К своему удивлению я чувствую, что у меня текут слезы. Они не связаны ни с какими конкретными эмоциями – просто текут, и все.
– Не знаю, что со мной, – говорю я.
– Бывает, иногда находит, – отвечает Спенсер, роясь пальцами в миске; наконец извлекает два потемневших орешка – кожура слезает, как змеиная кожа. Только я собираюсь заговорить, как он встает, откидывает занавеску и идет к музыкальному автомату. Бросает несколько монет и, не сверяясь с перечнем песен, нажимает кнопку, а когда возвращается и снова задергивает шторы, раздаются первые аккорды «По ночному городу» группы «Найтспотс». Мне всегда нравился мягкий, уверенно-тягучий «мотаунский» ритм этой песни, и слушать ее сейчас, сидя здесь со Спенсером, казалось и странным, и успокоительным.
Мое лицо медленно расплывается в улыбке, и я начинаю подпевать:
– «Эта плёвая девушка… там, та-там… будет мое-ей».
– Клёвая! – поправляет Спенсер, очищая еще несколько орешков и бросая их то назад в миску, то на стол. – Клёвая девушка. Не плёвая, обормот!
– Только не в нашей семье. Так раньше пел мой брат Брент, вот и мы пристрастились.
– Твой брат Брент, – повторяет Спенсер. Впервые за вечер подняв на меня глаза, он начинает изучать мое взрослое лицо. Даже при этом тусклом свете, без грохота роялей за спиной глаза его сияют, как отшлифованный янтарь. – Чертов выродок! Я всегда знал, что когда-нибудь ты приедешь.
– Мог бы и порадоваться.
– Тогда бы я солгал.
Меня начинает крючить, как будто желудок пытается подыскать в брюшной полости более удобное место. Мне тошно, мне больно, мне грустно, и от этого становится еще паршивее.
– Я думал, это случится раньше. Долгое время всякий раз, открывая почтовый ящик, я надеялся найти там письмо или хотя бы открытку. Я дергался на каждый телефонный звонок – думал, а вдруг это ты. И так продолжалось до самого окончания школы.
– Мог бы и сам позвонить.
– Да уж. – Он опускает голову. – Мы оба много чего могли сделать. Слушай, Мэтти… – Тут он умолкает, крутит головой и впервые за все время улыбается. – Мэтти Родс. Выродок чертов.
– Привет, Спенсер.
Улыбка сходит с его лица.
– Это не из-за тебя, понимаешь? То, что я так себя веду. Я не собираюсь злобствовать. Сколько нам было – лет по одиннадцать? Это не личное.
Я продолжаю молча смотреть на него, пока он пьет свой тоник. У него выступает испарина – очевидно, от усилий, затрачиваемых на сидение со мной в этой кабинке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37