А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z


 

это гарантировало профессору, что довольно продолжительное время они точно не встретятся, ученик не напомнит ему о произошедшем мелькнувшим знакомым лицом в толпе, и это успокаивало – ведь через полтора года случайность этих слов – «академическая задолженность» – нальется неоспоримой монолитностью выражения, предопределившего судьбу, и никто из них уже не будет вспоминать о случившемся и тем более спорить. А они, быть может, даже начнут встречаться и дружить тайком – ученик простит, он чуткий юноша, он поймет, что у него, профессора, просто не было выбора. А теперь вот, за секунду до того, как он вошел в эту залитую солнцем аудиторию, ему сообщили, что его любимого ученика… Это сказала мать, позвонившая прямо в деканат, спросившая его, профессора, что означало, что ученик не сказал ей о том, что он, профессор, его и отчислил, а не сказал ведь потому, что не держал на него зла, простил, сам так не думал. Мать позвонила и спросила его, и не хотела ни с кем, кроме него, говорить, и он взял трубку, и она рыдала ему о произошедшем так, будто на всем белом свете остались только двое: профессор и она. Две пули. Одна раскрошила позвоночник, другая прошила легкое. До больницы не довезли. В части говорят, что инцидент произошел при подготовке к стрельбе автомата, но какой, к черту, автомат, он даже присягу пока не принял – его там убили, убили просто, и призвали на службу, чтобы убить, и отчислили из университета, чтобы призвать и убить, расстрелять или забить до смерти, и они прислали гроб, металлический, запаянный, а там «что-то перекатывается», как будто голова у него оторвана. И он легче, чем ее сын, может, и не ее сын – там, и профессор говорил все то, что она ожидала услышать, что перекатывается – фуражка или еще чего, и ей только кажется, что гроб легче, а она перебивала его и продолжала приборматывать, находясь, по всей видимости, уже не на грани, а за гранью, что гроб из толстой стали, что она уже пробовала ковырять его консервным ножом, что она хочет увидеть сына, она не может похоронить его, не закрыв ему глаза, – и от этого уже веяло таким простым, первичным ужасом, что он уже не находился, как и что говорить, и кто-то, стоявший, по всей видимости, рядом с ней, вступал и уговаривал ее успокоиться, и она успокаивалась, и останавливалась, слава богу. Он не помнил, кто положил трубку, знал лишь о том, что похороны – завтра, в 12.00, и что ему на эти похороны идти нельзя, потому что там точно будет произноситься слово «Муравьев» и будут люди, которые специально придут, чтобы услышать, как оно там будет произноситься. И что ему на эти похороны идти нужно, потому, что если он не простится с ним… Если его ученик его не простит… А его уже не простить, он сам себя не простит, его, мальчишку, убили – просто взяли и лишили жизни – вместо споров, переубеждений, крика – прервали жизнь, и теперь его нужно хоронить, а мать хочет вскрыть гроб, но ей не дадут, это ведь кощунственно, это – вандализм, – нужно позвонить и сказать, чтобы она не делала, да и потом ясно ведь, если привезли в железном ящике, не на что там теперь смотреть, не надо, но он не может о нем, о его ученике, вот в этих категориях, он ведь сидел там, за этой партой, третьей сверху в левом ряду, и улыбался, как сын, когда профессор повторял эту выдуманную семнадцать лет назад шутку насчет матери Нерона, и все это какой-то дикий римейк новозаветной истории, в которой настоящим Учителем оказался его ученик, а он – он, профессор, – не сдал экзамена. И теперь ему нужно обязательно идти на похороны. Ему ни в коем случае нельзя идти на похороны. Он смотрит на доску, исчерканную линиями и словами («академическая задолженность», «неподобающие сравнения», «я уговаривал отказаться», «никакой политики», «отсутствие отработок»), и понимает, что он – все-таки, все же – не виноват и действительно ничего не мог сделать. А высохшие разводы дождя на окне – точно такие же, какими они видели их вместе, и нужно снять очки, потому что в глазах все равно все поплыло, и теперь сквозь них не видно ни черта, а по двору, там, внизу, носятся мальчишки – Анатолий почувствовал, как существительные, прилагательные и глаголы снова превратились в образы, ловить которые стало сложней, а образы – в сюжет, поддерживать биение жизни в котором стало утомительно. Закончить лучше в другой раз – три-четыре предложения, четких и емких, и короткая фраза, которая неизбежно появится в начале журнальной редакции, – он попытается ее опустить, но они включат и анонсируют еще на обложке, и ради этих четырех слов – based on true story – журнал будут покупать. Сама эта true story – отдельным файлом на десктопе, почерпнутая из сетевых новостей за прошлый месяц, причем ключевые понятия остались неизменны: «вуз», «аудитория», «спор о Муравьеве», «отчисление», «армия», «странная смерть». Жизнь литературнее литературы.
Тело еще подрагивало от возбуждения – по нему электрическими разрядами бегали написанные слова и выражения, и некоторые из них, точные в своей сбивчивости, заставляли его содрогаться, допуская и подтверждая, что литература – нечто большее, чем просто писание историй, нечто, осуществляющееся на энергетическом уровне.
Нужно было прогуляться, подышать воздухом, к тому же – и он это понял только сейчас, оторвавшись от клавиатуры, – его сюжет споткнулся о нее, о мечту о том, что они… Нет, местоимения «они» не было, лишь – воспоминание об этих глазах, без всякого допущения о переходе этих глаз в познаваемую, постижимую сферу совместного. Подрагивая, он поспешно забрался в какую-то одежду. Сейчас нужно было избавиться от наваждения слов этого сюжета, отстраниться – с тем чтобы потом возвращение было долгожданным. Возбуждение от написанного трансформировалось в возбуждение от пережитого вчера, рассказ переливался в жизнь точно так же, как накануне жизнь перелилась в рассказ, сделав некоторые его места особенно пронзительными.
На улице все блестело, текло и каркало. Грачи прилетели. Анатолий котенком брызнул к выходу из двора, чувствуя себя Саврасовым, готовый взять холст и пригоршнями накладывать на него яркие, прозрачные краски весны, и ему думалось о том, что на картине должно быть особенно много лазури – в небе, которое было сверху, в небе, которое застряло в голых деревьях, в небе, которое было в лужах, в небе, которое было в вымытых оттепелями окнах домов. Одна из берез показалась ему совсем саврасовской, не хватало лишь церковки на третьем плане, но ее роль вполне могла сыграть вот эта…
Веселый бег его мыслей споткнулся о черную Audi А8, в которой не отражалось небо. Она стояла у дальнего подъезда, и окна у нее были тонированными, и не нужно было особенно вглядываться, чтобы различить отчетливое «КЕ» на конце номера. На ее массивном плече громоздилась короткая антенна спецсвязи, двигатель был выключен – возможно, здесь, в этом подъезде, просто живет ее водитель, заехал позавтракать, а машину оставил под окнами, – но нет, этот тонированный лимузин приплыл сюда впервые, приплыл с непонятными целями, и сквозь сплошную тонировку невозможно разглядеть, есть ли в нем кто-нибудь, хотя бы водитель. И, что самое неприятное, нельзя так вот просто стоять и смотреть на нее – это вызовет подозрения, если они приехали забрать кого-то из этого дальнего подъезда, то, обнаружив, как пристально и испуганно Анатолий смотрит на их машину, могут за компанию взять и его, мало ли в какой связи он состоит с задержанным. Audi пугала и одновременно притягивала – ему показалось, пройди он рядом, его страх развеется, он увидит массу трогательных деталей: царапина на левом крыле, ветка, застрявшая в колпаке колеса, смазанный след на грязных разводах водительской двери, – а стало быть, и на плаще водителя притаилась комичная клякса. Водитель сейчас ест бутерброды с сыром, а жена застирывает его плащ, отчитывая за нерадивость… Но нет, машина, как и всегда у них, оказалась только что вымытой и навощенной, на ее капоте можно было гладить белые рубашки без всякого страха задать работу по стирке жене – если у этих людей, конечно, вообще были жены. Ни царапин, ни сколов, ни уж, конечно, обломанных веток в колпаке – ничего, что сделало бы ее обычным автомобилем. Вместо этого – прямоугольник спецпропуска с косой чертой и непонятной надписью «ДУП 56 – спец.». И чуть более понятным дальше: «Проезд везде» – и сквозь чернение лобовухи не видно даже контуров руля. Но нужно было идти и не оглядываться так, но он все равно оглянулся и, уже поворачивая за дома, оглянулся еще раз. А голову все сверлила мысль о написанном – не перегнул ли палку на этот раз? Не будет ли вызова и беседы или, еще хуже, уголовной статьи «дискредитация Родины и ее должностных лиц в зарубежных СМИ» (до пяти лет), и все это – за бедного профессора. И нужно, конечно, писать просто о любви. Просто о предательстве, не трогая всей этой черненой, хищной, страшной погани, которая обладает гадким свойством материализовываться рядом, в твоем дворе, стоит тебе лишь упомянуть о ней в своих фантазиях. Но он не мог, не умел себя поправлять, как бы ни было страшно сейчас.
Город, весенний город с его грачами и саврасовыми, исчез, он шел в тюремном коридоре собственной паранойи, и боялся, и сжимался, и гадал – не слишком ли много успел натворить, и радовался тому, что не закончил рассказ и не выслал его, и думал о том, что, наверное, нужно все изменить и переписать, нужно прекратить публиковаться за границей, но уже – отпускало. Весна делала свое дело: солнце, лазурь, эта влага кругом – не осенняя, уставшая дождевая вода, но та самая, напитанная жизнью, несущая жизнь весенняя влага, которой набрякла земля, готовая взорваться травой. Это была революция жизни, задушить и запугать ее невозможно, и та Audi приехала во двор по другим делам – возможно, они ловили преступника, настоящего преступника, а не врага, или один «черный» заехал в гости к другому – во всяком случае, бояться их машин – последнее дело. Ведь если они приезжают за тобой, ты уже больше никуда не уйдешь. Если он на проспекте, значит, они – не за ним, значит, его рассказ тут совершенно ни при чем, да и потом, их взгляды на ночное небо, как он для себя выяснил, отчасти совпадают.
Audi отступала все дальше, и вот он вспоминал о ней, лишь спускаясь в черноту подземных переходов, в кафеле которых было что-то от застенков, и его мысль сбивалась на это слово, и думал, что в «застенке» было что-то от застенчивости, чересчур трогательное слово для того, чтобы обозначить а хотя бы и вот этот кафель подземных переходов, и слова увлекали его, как саврасовские весенние грачи, и несли за собой в теплые края смыслов, а потом возвращали на землю автомобильным гудком.
Люди на террасах кафе медлительно тянули черную густую жижу из белых, как чайки, чашек, а он очень хотел кофе, но думал не о том, где именно ему сесть, а о том, что для обозначения вот этих весенних сущностей, которыми заполонены сейчас террасы, преступно использовать слово «люди», нет, нужно что-то новенькое – «весночеловеки», «солнцевыползни», «оттепелесиды». Анатолий не думал о том, где ему сесть, потому что он знал четко, куда идет, – это было просто и однозначно, как значение слова «снег», а потому не обращал внимания на завлекательные ротанговые креслица с клетчатыми подушечками и уютно наброшенными на спинку клетчатыми же пледами, приглашающими немедленно стать «оттепелесидом» и прорастать под этим солнцем за чашкой нежнейшего капучино, прорастать вместе с травой, листвой, всем городом. Дойдя до ГУМа, он повернул на Ленина, прошел мимо группки молодежи, прораставшей в этот город за пивом на скамейках парка, в очередной раз улыбнулся выражению «Конституционный суд МГБ» и, ускоряя шаг, пошел по Маркс&Cпенсер-стрит.
Сложно сказать, когда он точно понял, что она ждет его за тем самым столиком во вчерашнем кафе. Наверное, еще дома, когда растрепанный профессор в пуловере и очках был существительными, прилагательными, глаголами, – она и разрушила словесную стройность, сделавшись ясней тех слов, которые выходили из-под его рук, так что где-то между метаниями профессора появилась не относившаяся к сюжету фраза «понял, выхожу», которую он поспешно стер, после чего и начал собираться, решив закончить в следующий раз тремя-четырьмя предложениями, четкими и емкими. Ее лицо водяным знаком, сертификатом подлинности его ощущений проступило за гигантским окном кафе – она не посмотрела на него, продолжая помешивать свой кофе, и он подумал, что вот у Алессандро ди Мариано Филипепи есть похожее лицо – правое на диптихе «Благовещение» (альбом «Pushkin Museum of fine arts», шкаф в прихожей, вторая полка, справа). Пока его рука тянула на себя дверь в кафе, пока он кивал дернувшемуся навстречу официанту, пока качал головой, отказываясь от предложения сесть вот за тот столик – прекрасный вид, мягкий кожаный диван, – пока он делал эти бесконечные шаги к ней, он выдумал массу способов заговорить.
Он мог бы шутить, он мог бы рассказать ей об оттепелесидах и небесной лазури в деревьях, он мог упомянуть о художнике со смешной фамилией Филипепи, который немного неточно изобразил ее лицо, – в профиль похоже, но вот так, в три четверти, не сходится, надо к чертям снимать со стен Пушкинского музея и выбрасывать на свалку его «Благовещение».
Он мог бы, в конце концов, написать небольшое шутливое стихотворение за те часы, пока длились эти его шаги, что-нибудь про «латте макиато – ложкою помято, сахара крупинки на столе блестят, и вот сел я рядом, весь, блин, незнакомый, но ведь кресла эти и двоих вместят», и все это было бы ловко, как зайца за уши из шляпы, да с двойным сальто – ловко и красиво, и он – он весь сиял изнутри, любая глупость сейчас была бы сказана нужным образом, была бы принята именно так, как надо, но всего этого он делать не стал, не стал. Вместо этого – внимание! – он сел рядом с ней, не напротив, как сидят на свиданиях, плавно переходящих в торопливое одевание, – не напротив, а рядом, сел так, как только и мог сесть, не быстро и не медленно, сел и спросил той единственной интонацией, спросил, слегка склонившись и уже не разглядывая ее, – он уже знал ее наизусть, каждую черточку лица, он спросил у нее:
– Долго ждала?
И она – усмехнувшись латте макиато, которое действительно было изрядно помято ложкой, но еще не отпито, еще только-только размешано:
– Всю жизнь.
Они много говорили, находя в друг друге, что да – голос именно такой, и шутить – можно шутить, а можно и не шутить, и так все понятно; или вот один принимался шутить, а другой заканчивал шутку, и вместе смеялись, потому что выдумывали одновременно. Он написал ей обширный автограф на салфетке, используя черенок ложки вместо ручки и макиато – вместо чернил, в автографе этом было все – и длинный список пожеланий, и напутствия, и даже, кажется, завещание («мою престарелую фрау прошу разобрать на запчасти, а запчасти развеять с крыши Национальной библиотеки, да смотреть при этом, чтобы никого не убило»), и снабженная вензелями подпись; а она – дала автограф ему, и он очень торжественно положил его в брюки, выпачкав их безбожно.
Весна улыбалась им сквозь огромные окна, они принялись играть в футбол скрученным в мячик пакетиком из-под сахара, и ее ворота, обозначенные бокалом и блюдцем, были чересчур малы, а его, сделанные из ложки и обрывка салфетки, – огромны, но его человечек, сделанный из указательного и среднего пальцев, постоянно обходил ее человечка, и счет был 6: 0 в пользу Анатолия, когда игровое поле было кощунственно разрушено аккуратным официантом. Он заказал себе зеленый чай, а на его губах был почему-то ее макиато, и еще они постоянно смеялись, но чаще всего – только глазами, только глазами. Хлопнувшая дверь кафе дохнула на них такой невозможной весной, что они сами подивились тому, почему они еще здесь, еще – в помещении; они бросились за этой весной с каким-то животным, нет – птичьим, еще менее рациональным, рвением, как будто они были грачи, и они прилетели, – и уселись на одной ветке, и больше никуда друг от друга не улетят. Да, еще уходя, Анатолий попытался рассчитаться с официантом за их общий чайлаттемакиато, но официант отшатнулся от предложенных денег, и хозяин кафе, все это время ведший шахматную партию с кем-то, сидевшим к залу спиной, – хозяин, походивший лицом на ладью, вскочил и суетливо, испуганно махнул рукой – мол, какие деньги с таких людей! И это было странно, странно. И вспомнилась ее машина, и номер, оканчивавшийся на «КЕ», и слово «МГБ» промелькнуло где-то совсем рядом, – но все это было как будто совсем не про них. Как будто на скоростной трассе мелькнул билборд, рекламирующий газовые плиты «Гефест», и бледный цветок огня на выцветающей картинке заставил задуматься о том, а выключил ли он газ под чайником, но нет – кажется, выключил, а может, и нет.

Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
Полная версия книги ''



1 2 3 4 5