А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Давайте встанем сзади этого мозгляка. Только тихо, чтобы он не заметил.
— Отлично, — ответил я. — Это будет смешно.
И мы трое — одинаково рослых, с порядочными плечами, с теми подбородками, какие принято считать волевыми, с волосами коротко подстриженными и причесанными по-человечески, заложив руки в карманы, — встали позади жирного лохматого карлика. Встали этакими добрыми молодцами пиджачного века.
— Эти вырожденцы…
Туманный зал залился смехом.
Громовержец, нервно обернувшись, поднял на нас, на трех верзил, испуганные глаза-шарики.
Маяковский писал про свой голос: «Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего».
Вот этим голосом он презрительно ободрил несчастного докладчика, глядя на него сверху вниз:
— Продолжайте, могучий товарищ. Три вырожденца слушают вас.
Громовержец от ужаса втянул голову в плечи. Смех зала перешел в громоподобный грохот. Казалось, что вылетят зеркальные стекла, расписанные нашими стихами.
Бедняга— болтун стал весьма торопливо вскарабкиваться на стул, чтобы сравняться с нами ростом:
— Товарищи!… Товарищи!… Я… как всегда… остаюсь… при своем… мнении… Они… эти вырожденцы…
Больше он не мог произнести ни одного слова. Зал, плавающий в тумане, как балтийский корабль, оглушительно свистел, шикал, топал ногами, звенел холодным оружием, шпорами и алюминиевыми ложками:
— Вон!… Вон!… Брысь!… В обоз!… В помойное ведро!…
В те годы подобные эмоции не считались предосудительными. В левых театрах висели плакаты следующего содержания: «Аплодировать, свистеть, шикать, топать ногами и уходить из зала во время действия РАЗРЕШАЕТСЯ».
Жирный оратор, тяжело отдуваясь, сполз сначала со стула, а потом с эстрады. Его щупленькая мадам, всхлипывая, вытирала слезы красными шершавыми кулачками. Губы цвета сырого мяса страдальчески дергались.
— Цилечка, голубонька, не надо… Не надо, — умолял ее Громовержец, сразу очеловечившийся.
Когда мы опять сели за пурпуровый стол, я шепнул Маяковскому:
— Одной фразой этот болтун мог бы нас уничтожить.
— Какой?
— На его месте я бы сказал так: «Аристотель утверждает, что в Эфиопии даже на высшие государственные должности выбирали граждан по росту и красоте».
Маяковский мрачновато рассмеялся. Он не умел смеяться лихо и весело.
— Но ведь для этого надо почитывать Аристотеля.
— Или хотя бы русские мемуары.
И я рассказал, как лет двести тому назад ответил Дмитриевский одному дураку. Спор шел об «Атрее», поставленном Алексеем Яковлевым в свой бенефис. Дурак воскликнул: «Значит, наш Алеша выше великого Лекена?…» Первейший артист ответил: «Ростом, душа моя, ростом выше. Вершка на три выше!»
— Вы правы, — сказал Маяковский, — мы сразили гнусняка не первоклассным оружием… Впрочем, наплевать. Лишь бы в дерьме валялся.
— Лезь, Толя, на кафедру, — сказал Шершеневич. — Тебе выступать.
Я поднялся на пурпуровую трибуну и в академическом тоне стал сравнивать человека с орангутаном.
— Это человекоподобное животное, — уверял я, сославшись на достопочтенного ученого, — испытывает ревность и бывает подозрительно. Знает великодушие и мстительность. Знакомо с благодарностью и умеет обманывать. Животное не только понимает смешное, но и само обладает чувством юмора. Оно не лишено воображения и любопытства. Так же, как человек, сходит с ума. Что же в таком случае, — спросил я, — отличает нас с вами от орангутана?
И ответил, кивнув на Л. Б.:
— Друзья мои, из всех различий между человеком и человекообразными животными наиболее существенное — это нравственное чувство. То есть как раз то, что полностью отсутствует у критиков из породы сегодняшнего оратора. Они говорят сегодня одно, завтра другое, послезавтра третье. Но главным образом то, что приносит им пользу, помогая сделать карьеру при тех или иных обстоятельствах.
— Правильно, Толя! — крикнул Есенин из зала.
— А вообще…
Мне вдруг надоело играть в академию, и я сказал прямо в лицо критику:
— А вообще мы только зря тратим на вас время. Ведь вы… пар над супом. Все вы — пар над супом. На кой черт он нужен? Какая от него польза? От этого пара над супом!
Меня шумно поддержали дорогие моему сердцу буденовские овчины, побуревшие от фронтовых непогод.
А вот и другой диспут в том же кафе «Домино».
На трибуне Маяковский.
За пурпуровым столом три маститых критика — Ю.Айхенвальд, Петр Семенович Коган и профессор Сакулин.
Ю. Айхенвальд в очках с очень толстыми стеклами. Но и они, вероятно, недостаточно толсты. Поэтому критик все время щурится. Неужели и у него есть желание что-то увидеть в этом мире?
Ю. Айхенвальд — эстет. Он говорит и пишет красиво. Даже чересчур красиво. Он интеллигент. Даже чересчур интеллигент. И сутуловатые плечи у него интеллигентные, и узкая грудь, и худая длинная шея, и тонкие пальцы с белыми ногтями, и невыутюженные брюки, и высокий крахмальный воротничок, и медная запонка, сверкающая из-под черного галстука, неумело завязанного.
В тот вечер мне припомнился случай с Победоносцевым. В Киевской лавре старый монах показывал ему мощи. «Благодарю вас, — сказал учтивый Победоносцев. — Я желаю и вам после смерти сделаться такой же хорошей мощей».
Ю. Айхенвальд стал «хорошей мощей» уже при жизни. Профессор Сакулин словно сошел с иконы суздальского письма. У него длинные прямые волосы, длинная борода и всепрощающие глаза. Свои книги он пишет для великого русского народа, который его не читает. Его лекции, посещаемые преимущественно барышнями из хороших семейств, это не лекции, а служение во храме литературы.
Петр Семенович Коган по виду более современен, чем его коллеги. Он похож на провизора из провинциальной аптеки. Горбинка на носу, шея, как у пивной бутылки, и волосы в сплошной мелкий завиток. Он говорит удивительно гладко, не понижая и не повышая голоса. Говорит с безукоризненными запятыми. Знак восклицательный, знак вопроса и многоточие отсутствуют в его речи. На моей памяти этот оратор ни разу не запнулся, ни разу не кашлянул и не сделал ни одного глотка воды из стакана. Его общедоступные лекции я слушал еще в Пензе, будучи гимназистом, и уже тогда был убежден, что они могли бы превосходно излечивать от бессонницы самых тяжелых психастеников.
Маяковский взошел на трибуну после Петра Семеновича. Первым выступал профессор Сакулин, вторым — Ю. Айхенвальд.
— Товарищи, — начал Маяковский, — этот Коган сказал…
И, не оборачиваясь, поэт ткнул внушительным пальцем в сторону Ю. Айхенвальда.
Хорошо воспитанный, интеллигентный человек еще больше сощурился и поправил галстук.
Минуты через три Маяковский, вторично ткнув пальцем в сторону Ю. Айхенвальда, повторил:
— Так вот… этот Коган сказал…
Тот, который не был Коганом и меньше всего мечтал им быть, как-то мучительно повел длинной худой шеей, словно ему был тесен крахмальный воротничок, и дрогнувшими пальцами поправил на носу очки.
Мы все как один блаженно заулыбались. Критики не были для нас самыми дорогими существами на свете.
— Интересно! — сказал Есенин.
— Тс-с-с.
Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:
— Этот Коган…
Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:
— Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд.
Но Маяковский, как говорится, и носом не повел. Мало того, примерно через минуту он в четвертый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:
— Этот Коган…
Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, еще никогда в жизни не говорил:
— С вашего позволенья, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган.
В кафе стало тихо.
А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный тяжелый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:
— Все вы… Коганы!
«Иногда бывает: идешь мимо буфета третьего класса, видишь холодную, давно жаренную рыбу и равнодушно думаешь: кому нужна эта неаппетитная рыба? Между тем, несомненно, рыба эта нужна и ее едят, и есть люди, которые находят ее вкусной».
Господи, да ведь это же Антон Павлович о них сказал, о критиках.
В том же «Кафе поэтов» было «Явление народу имажиниста Рюрика Ивнева». Теперь бы это назвали несколько иначе: «Творческий вечер Рюрика Александровича Ивнева».
Тоненьким девичьим голоском, трагически поднимая тяжелые глаза к потолку, он читал хорошие стихи:
Под скрип голенищ, и сутолоку,
И ругань пунцовых ртов
Мне стало вдруг так хорошо и жутко,
Как мертвому среди льдов.
Перед самой эстрадой за стеклянным столиком, жуя сахариновые эклеры, сидела парочка «недорезанных буржуев». Так говорили тогда. Он был в черной шубе на еноте и с каракулевым воротником-шалью. Лицо бритое, желтое, тучное, лоснящееся, все в дырах и дырках, как швейцарский сыр. Она — «в котиках», по выражению московской шпаны. Рыжая. Очень рыжая. Даже глаза какие-то рыжие. Думается, что Ренуар охотно написал бы ее портрет «ню». Этот замечательный художник говорил, что голая женщина должна быть написана так, чтобы хотелось ее похлопать по заду. Вероятно, и ее портрет, будь он написан ренуаровской кистью, очень бы хотелось похлопать ладошкой по тому месту.
Заря еще не слепила очи,
Но я ослеп от глаз и губ
И вот, прилепившись к толпе всклокоченной,
Иду, — как дерево шло бы на сруб.
Читал Рюрик Ивнев певучим тоненьким тихим голоском.
А одновременно с ним человек с лицом, как швейцарский сыр, говорил какие-то пустые фразы своей рыжей даме. Он говорил гораздо громче, чем читал стихи наш женственный друг.
Есенин крикнул:
— Эй… вы… решето в шубе… потише!
Рыжая зарделась.
И я плетусь, как лошадь под ударом,
И вижу тень позорного столба
И очертанья каторжного лба
В трактире за кипящим самоваром, -
в отчаянье продолжал попискивать поэт с эстрады, нередко соперничающей с Голгофой.
А решето в шубе, даже не скосив глаз в сторону Есенина, продолжало хрипло басить свою муру.
— Вот сволочь! — прошептал со злобой Есенин.
— Скажи, Сережа, швейцару, чтобы он его выставил, — посоветовал я. — В три шеи выставил.
— А я и без швейцара обойдусь, — ответил Есенин.
И, подойдя к столику «недорезанных», он со словами: «Милости прошу со мной!» — взял получеловека за толстый в дырочках нос и, цепко держа его в двух пальцах, неторопливо повел к выходу через весь зал. При этом говорил по-рязански:
— Пордон… пордон… пордон, товарищи.
Посетители замерли от восторга.
Швейцар шикарно распахнул дверь.
Рыжая «в котиках» истерически визжала:
— А!… А!… А!… А!…
После этого веселого случая дела в кафе пошли еще лучше: от «недорезанных буржуев» просто отбоя не было. Каждый, вероятно, про себя мечтал: а вдруг и он прославится — и его Есенин за нос выведет.
Имажинисты находились в непрерывной полемике с Маяковским. Острие словесной рапиры тогда не было притуплено гуманным деревянным шариком, как это принято у спортсменов сегодняшних дискуссий. Поэтому чуть ли не ежевечернее горячая, но невидимая кровь лилась ручьями. Все, что касается души, к сожалению, невидимо. А может быть, это к счастью.
Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто — сегодня в Колонном зале, завтра в Политехническом, послезавтра в «Стойле Пегаса» — нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору, которую мы называли образом.
Но у нашего гения словесной рапиры была своя ахиллесова пята. Я бы даже сказал — пяточка. Тем не менее она доставляла всем нам крупные неприятности.
«Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего», — написал Маяковский.
Понятия не имея об этой великолепной, образной строчке, Вадим Шершеневич, обладающий еще более бархатным голосом, несколько позже напечатал: «Я сошью себе полосатые штаны из бархата голоса моего».
Такие катастрофические совпадения в литературе не редкость. Но попробуй уговори кого-нибудь, что это всего-навсего проклятая игра случая.
Стоило только Маяковскому увидеть на трибуне нашего златоуста, как он вставал посреди зала во весь своей немалый рост и зычно объявлял:
— А Шершеневич у меня штаны украл!
Бесстрашный литературный боец, первый из первых в Столице Мира, мгновенно скисал и, умоляюще глядя то на Есенина, то на меня, растерянным шепотом просил под хохот бессердечного зала:
— Толя… Сережа… спасайте!
Мы идем мимо Страстного монастыря, стены которого недавно расписали своими стихами:
Пою и взываю: Господи, отелись!
Есенин

Граждане, душ меняйте белье исподнее!
Магдалина, я тоже сегодня
Приду к тебе в чистых подштанниках.
Мариенгоф
Хорошо светит большая луна. Прелестно пахнут цветущие липы.
Шершеневич в шикарном светло-сером пиджаке в крупную клетку. Но предательский верхний карман… с правой стороны, так как пиджак перевернут. Почти у всех франтов той эпохи верхние карманы были с правой стороны.
— Внимание, друзья, Уитмену! — И, жестикулируя по таировской школе, Шершеневич читает американского поэта почти так же громко, как в Большом зале консерватории.
Редкие прохожие смотрят на него испуганно, как на сумасшедшего.
— Вадим, — говорю я, — положи в карман книгу и взгляни на небо.
— Зачем?
— Для вдохновения!
Он отвечает:
— Меня лучше вдохновляет Уитмен!
И добавляет:
— Что вы там с Сережей не толкуйте, а талантливо написанное чужое стихотворение вдохновляет куда больше, чем полнолуние, чем пахучие цветочки на липах или нежная страсть. Говорят, и такие бывают страсти.
Тогда я полушутя спрашиваю:
— А может, Димочка, ты в самом деле у Маяковского штаны украл?
— Ей-богу, нет!
Моя маленькая теща, напуганная нелегкой жизнью, любила говорить о себе:
— Одна, как палец.
Этот неточный образ вызывал у меня улыбку:
— Но ведь пальцев-то, мамаша, на правой руке пять и на левой пять, не говоря уже о ногах. Почему же «одна, как палец»?
Она смотрела на меня скорбными глазами, кивала головой, видимо соглашаясь, а завтра опять говорила:
— Одна, как палец.
В конце концов этот неточный образ стал для меня прелестным лирическим символом одиночества.
Надо сказать, что у маленькой старушки, кроме любящей и заботливой дочери, был еще и сын, который обцеловывал ее при торопливых встречах.
Дочь — актриса. Сын — художник. А она — мать. И все! Маленькая, старенькая, домашняя мама двух взрослых людей. У них своя жизнь. Она внутренне далека от нее, чужда ей и почти непонятна. Поэтому, как бы ее ни обцеловывал всегда убегающий Семочка, как бы нежна и заботлива ни была с ней Нюрочка, всегда торопящаяся на репетицию или на спектакль, сколько бы они — эти «хорошие дети» — ни лепетали второпях: «Любименькая мамочка», «Сладенькая мамочка», — она неизменно чувствовала себя оставленной, покинутой, забытой. Впоследствии, даже убаюкивая годовалого внука, в котором, конечно, души не чаяла, она грустно покачивала головой:
— Одна, как палец!
К чему я это рассказал?
Да вот вижу сходство между моей маленькой тещей и Маяковским.
Я не бывал у него в доме, и он не бывал у нас. Как говорится — шапочное знакомство. Или верней — шляпочное. Но эти свои фетровые шляпы нам приходилось снимать при встречах довольно часто: на Тверской, на Петровке, на Кузнецком мосту, на Бульварном кольце "А", на вокзалах, на дачных дорожках. А здоровались за руку — в театрах, в клубах, в кафе, в Литературно-художественном кружке, "на вернисажах, в Центропечати, в Наркомпросе, в издательствах. И всякий раз при этих случайных встречах я думал о нем: «Один, как палец!».
Потому что никогда я не видел Маяковского вдвоем или в тесной дружеской компании. Никогда не видел его с веселым, молодым и счастливым глазом.
А если доводилось нам перекинуться несколькими фразами, он либо острил, либо пытался острить, словно не имел права бросить слово-другое просто так. От этого становилось тяжело, скучно и как-то не по себе.
Я как— то сказал Есенину:
— Маяковский, словно старый царский генерал, который боится снять штаны с красными лампасами. А вдруг без этих штанов и генералом не окажется!
Вот мы с Никритиной сидим ночью в Литературно— художественном кружке, который тогда помещался в особняке какого-то бывшего посольства, почти насупротив нашей Богословской квартиры.
Подходит Маяковский:
— Можно присесть?
— Пожалуйста, Владимир Владимирович, — радушно приглашает Никритина.
Я придвигаю третий стул:
— Прошу.
— Благодарю.
Он садится, закуривает и смотрит исподлобья на никритинские серьги, стекающие с мочек двумя тонкими струйками зеленоватой болотной воды.
— Какие красивые у вас… серьгеи! — каламбурит Маяковский.
Никритина принужденно улыбается.
Маяковский берет карточку с дежурными блюдами и мрачно читает ее, словно это извещение о смерти близкого человека.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29