А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но, когда он был в восьмом классе, Зетка создавал оркестр, и скулящая страсть снова вспыхнула, ибо волшебство скрипок Вавры оказалось в сравнении с этим оркестром всего лишь прелюдией. Ночи, прежде пустые, стали чародейским шабашем в эфире; и не Лондон он слушал, говоривший о скором конце войны, а Стокгольм, ABSE , Глена Миллера, абракадабру мистических имен: Луи Армстронг, Кид Ори, Джимми Лансфорд, Джо Венути, Мэри Лу Вильяме; к тому же и Лидия привязалась к оркестру и сидела на репетициях, слушая первые пробы с набожным восторгом.
С таким же восторгом и он отдался музыке – как муха, сожженная жарким пламенем яркой керосиновой лампы. Джазовую музыку он любил больше, чем все ребята в капелле, но, увы, таланта бог не дал. К тому же с детства у него были слабые бронхи. Отец, так легко выложивший уйму денег на новый «Petroff», и слышать не хотел о тенор-саксофоне марки «Toneking» и любой другой фирмы, мать плакала, доктор не советовал. Франци, от рождения болезненный, пассивный ребенок, вырос в пассивного, интровертного юношу. Тогда он устроил настоящее сражение, ярость которого поразила энергичного папашу. Франци, послушный сын и образцовый ученик, в роли закоренелого вымогателя – это что-то новое, и после ужасной истерической сцены, затянувшейся до полуночи, появился саксофон, а с ним и учитель, но таланта, соизмеримого с интенсивностью этой страсти, не оказалось. В капеллу его взяли, там в тот момент не могли найти другого; а может, сила его страсти поразила ребят. И эта страсть превратила признанного отличника, первого ученика, прилежно сидящего над учебником, в подмастерье пижонов и стиляг, свингующего чудака, – как обычного, нормального второгодника. Наверное, он удивил и Зетку, – хотя, при всей старательности и исполнительности, оказался серым, как пальто учителя математики, – и Зетка поставил его четвертым тенор-саксофонистом, но для капеллы он всегда был недотепой и слабаком.
Таким образом, для него единственной яркой ночью любви осталась та первая ночь, когда саксофон в черном футляре лежал под кроватью, впервые вытертый кожаным шомполом, еще совсем незнакомый, а сам он еще не знал ничего о специальных аранжировках в кульминирующих last choruses . В ту ночь ему снилась музыка, блаженство игры – и Лидия, соблазненная сексуально приглушенным голосом его инструмента; он мечтал о красоте, которую позолоченный корпус придаст его фигуре, когда он в мягком свете будет стоять на эстраде бара, где обычно бывает Лидия, – словом, то была первая ночь, счастливая, как и все первые ночи. Затем начались репетиции в школьном зале, а потом и в подсобке кафе «Савой». Хотя Лидия вертелась там постоянно, ни голос золоченого корпуса, ни фигура четвертого саксофониста ее не привлекали. Ибо голосу его инструмента, хотя и приглушенному, сдавленному, не хватало виртуозности, чтобы быть sexy , и фигура его не возвышалась триумфально в свете голубого рефлектора, а корчилась как можно незаметнее за ободранным пультом четвертого в батарее, никогда не поднималась в соло, потому что четвертый тенор этого соло никогда не имел, за исключением обязательных, позорных, блеющих соло, исполняемых только на репетициях при жестком внимании молчащей капеллы.
В конце концов он стал саксофонистом, но не модерновым бардом в сером пиджаке, а чудаковатым воплощением музыкального неудачника и своеобразным амулетом оркестра. Его это мучило, но играть он не перестал. Раз уж судьба не дала ему играть соло под голубым рефлектором, он играл его в своих фантазиях. Особое счастье он испытывал перед началом игры или когда тащился вместе с капеллой, саксофон в руке – никто ведь не знает, каково его место среди них и как он играет. Это была уже не мистерия музыки, а мистерия принадлежности к музыке, к сообществу избранных. А счастливее всего он был, когда капелла играла что-нибудь ему доступное, особенно в прелюдии, когда он вместе со всеми поднимал свой тенор к люстрам, словно молился великому новому богу. Тогда на какое-то мгновение он чувствовал себя в теле великого Коул-мана, небрежно перебирал клапаны саксофона, и в его фантазиях это была ошеломительно прекрасная импровизация. Но Лидия приходила и на репетиции, а там Зетка прерывал сонг в любой момент и подвергал мучительной, унизительной трепке; там требовалось играть обязательные, неэффектные соло, и Лидия качала головой, подпевала его партию, и блаженство музыки, коварной и жестокой, превращалось в удвоенную смертную муку, в двойное унижение.
Отзвучала мелодия «Sentimental Reasons», и Франци поставил саксофон в стояк. Пестрая куча людей постепенно выстраивалась в пары, которые слились затем в длинный вращающийся эллипс смокингов и бальных платьев. Снова приступ кашля, достал платок; из эллипса на него сочувственно смотрели глаза какой-то девушки; он вытер лоб, изо всех сил борясь с кашлем. Сочувствующую девушку уносил эллипс, она даже оглянулась через плечо, а кашель все же прорвался. К счастью, он услышал голос Зетки:
– Клавес, будем играть диксиленд. – Освобождение, двадцатиминутный антракт; он вскочил со стула, оставив ремешок на шее.
– Привет, Франци, – окликнул его кто-то, он обернулся: Густав из Института.
– Привет, – крикнул он, улыбнулся его девушке, потом быстро начал пробираться через толпу; кашель прорвался на самом выходе из зала, и ему пришлось прикрыть рот платком. Вбежал в туалет и заперся в кабинке. Алая кровь окрасила унитаз. Он снова закашлялся и выплюнул новый кровавый комок. Но не ужаснулся. Скорее пришло облегчение: он свободен наконец от саксофона, от этого жестокого счастья и скоро умрет. Мелькнула в голове красивая картинка: постель, кушетка на солнце и… Но он знал, что Лидия не станет печально сидеть возле него, класть холодные компрессы на лоб или даже просто улыбаться ему. Ни Лидия, ни другая девушка.
Он сел на край унитаза и опустил голову в ладони. Бледные узоры зеленоватой плитки начали выстраиваться в череду воспоминаний. Он был уже не в туалете «Репры», он видел Дейвицкую площадь, по которой они ходили в надвинутых на глаза шляпах и в узких галстуках, дерзко задевали девочек – в одиночку никогда бы не осмелились; с девушками у него ничего еще не было. Не только с Лидией, ни с одной из тех, что гуляли перед кинотеатром в белых носочках и теннисках, в ярких кофточках с закатанными до локтя рукавами, под руку втроем, вчетвером, впятером, шести– или восьминогим существом с четырьмя попками, до блеска вытертыми на лавках дейвицкой гимназии и в Стромовце; бесконечно длинные вечера в золотых сетях солнца на окнах семинарии, – все они заканчивались одинаково пусто; и потом, ночью, когда он лежал в спальне, а рядом, в комнате сестры, граммофон играл свинг и доносилась таинственная возня подруг и приятелей Эдиты, – он представлял себе белые тенниски небогатых девушек пригорода, белеющие запретными звездами во тьме его комнатки, их вытертые платья, брошенные на стул у постели. Отвратительный мир одиночества – и ничто не вызволило его из этого мира: ни саксофон, ни таинство музыки, ни мучительное счастье свинга.
Он сидел, опустив голову на руки, глаза блуждали по цветным плиткам пола, по матовому стеклу двери, за которой двигались размытые тени облегчавшихся мужчин. Он затрясся в новом приступе кашля. Затем поднялся и сплюнул в унитаз. Кровь. Вытер платком губы и потянул шнур. Поток воды унес все это в канализацию.
Роберт обнял ее за талию и тихо произнес:
– Ирена!
Она не перестала смотреть с балкона вниз, на кружащихся девушек, но руку его убрала.
– Подожди, дорогой, – сказала она, глядя то на танцующих внизу Иржинку с Сэмом, то на девушку лет семнадцати у перил: очаровательная спинка под кисеей, зачесанные кверху ореховые волосы. Домогательства Роберта отвлекали ее, она знала, чего он, Робочка, хочет и что его мучит, но для этого достаточно времени дома, сейчас же ей хотелось любоваться этой печальной девушкой с ореховой головкой, такой милой и фантастически одинокой на балу.
Девушка притягивала ее чем-то невыразимым, как идеальное воплощение радости и печали, наслаждений и страдания для какого-то молодого человека или, пожалуй, для молодой женщины, – второе казалось вероятнее. Краем глаза она видела девушкины бледно-розовые губы, зеленовато-голубые глаза, а девушка в это время с глупенькой меланхолией, с каким-то капризным упрямством глядела на танцующую толпу; похоже, она оказалась на краю мелкого девичьего отчаяния оттого, что какой-то молодой человек после долгого, почти недельного знакомства ее бросил. Из сумочки, расшитой искусственным жемчугом, она достала платочек и вытерла незаметную слезинку.
Все это было очень трогательно. Власта Мандлова всегда говорила: «Ты лесбиянка, Ирена, типичная, надо с тобой держать ухо востро, чтобы не лишиться невинности». Все это глупости, но она, пожалуй, не станет отрицать, что эти плотские забавы с Робертом ее почти не трогают, а молодые девушки как-то особенно волнуют, хотя ей в то же время страшно нравится Сэм, вполне идеальный самец; черт знает как, но эти девушки ее очень волнуют, – не так, конечно, чтобы появлялось желание тискать их, этого нет или чаще всего нет; к этому, пожалуй, больше стремилась Власта, – а как-то душевно, словно она – в их наивных печалях и желаниях, в их бродяжничестве, в вечных маршах по центру и по театрам – видит саму себя. Ах, Власта Мандлова, эта воровочка и любимая шлюшка, сколько они с ней пережили в любенском паломничестве вокруг «лох-несса»: хозяин аттракциона влюбился во Власту и бесплатно катал их целый вечер на спине своего смешного чудовища из папье-маше, пока у них не заболели животы от торта, который они купили на деньги, украденные Властой дома; потом этот господин пригласил Власточку в свой фургон, а она подруге очень завидовала, потому что к этой машине ее тоже тянуло, ведь там была и кухня, и комната, и картины на стенах, но Власта туда не пошла, по крайней мере – в тот раз, когда они были вместе, а отправилась в другой день, и у нее там что-то с этим человеком было.
Господи, старые либенские дни! Она почувствовала, как Роберт жмет ее руку, добиваясь своего, но он сейчас далеко за горами; теперь ей гораздо ближе девушка на балконе и далекие либенские дни. Какая тогда жизнь была, и как быстро она ушла! Со всеми их прогулками, и с кондитерской, и с ночными бдениями в кафе «99», и с мальчиками, которые ничего себе не позволяли – только поцелуй в щечку. Это была жизнь! Полная вдохновения, ожидания, интереса. А она была Умницей, умела шутить, знала стихи – Галаша, Манон почти на память, – очаровывала каждого встречного. Куда все подевалось? Она сейчас казалась себе почти мертвой, гораздо менее интересной – просто замужней Женщиной. Тогда она была Иреной Шилинговой из Либня, она училась, ею все восхищались, – сейчас тоже восхищаются, но чего-то не хватает: свежести, наивности, искренности и вообще чего-то в целом – невинности, что ли? Жизнь! Как мало ее осталось. Больше всего ее у новорожденных, а потом она все убывает и убывает, как из дырявой посудины, вытекает по каплям, пока не останется лишь пустой сосуд, его положат в гроб и закопают или сожгут. Как можно болтать о радостном будущем, когда любое будущее – лишь постепенное расходование первичного дара, собственно говоря – вытеснение из жизни. Одни только дети живут человеческой жизнью. Они не обязаны что-то делать – только жить. Ирена завидовала детям, завидовала этой ореховой девушке, которая живет, тогда как сама она лишь существует. Ей хотелось снова быть маленькой девочкой, молоденькой и глупенькой, перед которой раскрывается удивительный мир. Хотелось снова стоять в туалете либенской гимназии вместе с Властой Мандловой и Адиной, дымить сигаретой как паровоз, или на каникулах бродить с Педро вокруг Тополова и мучить его, доводить до белого каления; или даже еще дальше, значительно дальше: к старому дому на Иеронимовой улице, к длинным штанишкам, мать их натягивала ей на самые колени, когда она шла зимой в школу, и она за дверью дома, на морозе, подтягивала их как можно выше, ибо терпеть не могла, когда они торчат из-под платья; к этому дому напротив с жестяной рекламой автопокрышек, со старой колонкой в стене, с винтовой лестницей и толстым Аликом Мунелесовым, соседским мальчиком, немножко дурачком от рождения, его водили за руку во вспомогательную школу рядом с их.
Ей хотелось возвратиться туда, но она прекрасно знала, что назад дороги нет, она – замужняя дама, госпожа Ирена Гиллманова, к которой пристают отвратительные мужчины, и у нее есть муж, вот он канючит рядом; она слегка сжала его руку и, как из не очень чистого граммофона, услышала его реальный, трезвый голос, зовущий ее по имени из какой-то дальней дали, всегда ей чуждой.
– Не пора ли нам домой, дорогая?
Она покачала головой.
– Ирена, нам пора.
– Нет, – прижалась она к нему. – Видишь ту девушку?
– Угу.
– Мне она ужасно нравится.
– Красивая.
– Ты чувствуешь ее?
– Что?
– Она пахнет девушкой. Как после физкультуры.
– Гм-м.
Внезапно он на что-то решился и твердо заявил:
– Ирена, нам нужно серьезно поговорить.
– Да.
– Серьезно, Ирена.
– Ну да.
С минуту он молчал, потом сказал:
– Ирена, не путайся с Сэмом, – хотя бы не на людях.
– Что?
– Ты сама знаешь, что. Вы танцуете в обнимку, да и ходите так по Праге.
– Но…
– Подожди! Я знаю, к примеру, что ты с ним целовалась!
– Это неправда!
– Ирена, я видел своими глазами!
– Когда, Роби?
– На прошлой неделе.
– И где же, скажи, пожалуйста?
– Когда я шел вечером домой. Если уж целуетесь, то хотя бы шторы задерните.
– У тебя галлюцинации, Роби, – возразила она. Ей было неприятно чувствовать себя виноватой. Целоваться, конечно, не стоило. Это первая ступенька вниз, а потом уже не остановишься. И хотя она раз и навсегда решила, что никогда у нее не будет двух мужчин, все равно не стоило этого делать.
– Ирена, я прошу тебя, не лги!
– Но, Роберт, ты ничего не мог видеть. Роберт начал закипать:
– Не мог, да? А когда я вошел, тоже ничего не было? Твое красное, размазанное лицо, вспухшие губы у этого пейсатого, и это молчание, будто ничего не было…
– Роберт…
– Дорогая, не надо мне рассказывать сказки. Она пожала плечами:
– Не буду. Но у тебя галлюцинации.
Лицо Роберта исказилось гневом. Но он сдержат себя: ей противна его вспыльчивость.
– Ирена, я не буду устраивать сцен, – подавленно произнес он. – Я был очень – и, быть может, незаслуженно – счастлив с тобой и думал только о себе. Мне казалось, мы всегда будем вместе и между нами не встанет третий.
– А разве встал, Роберт?
– Я знаю. Верю тебе, что ничего серьезного не было, но хватит уже этого.
– Чего?
– Тебе с ним лучше, чем со мной.
– Глупости!
– Не спорь. Вы с ним очень похожи.
– Нет, Роби, совсем нет.
– Да! Ты, Ирена, такой же человек, как и он.
– А ты нет?
– Нет, Ирена. Ты во всем видишь лишь пустоту, а я так не могу. Я, в принципе, совершенно нормальный человек.
– Вовсе нет.
– Нормальный. Я люблю жизнь, люблю веселые песни и не люблю Сартра, а ваши мне противны, они все реакционеры…
– Я вроде бы нет?
– Я знаю. Но ты с ними не ссоришься из-за этого, А Сэм с ними – свой человек.
– Сэм вовсе не реакционер, Роберт.
Это взорвало его. Лучше бы ей промолчать, по крайней мере – сейчас. Но она сказала, и эротика, как всегда у Роберта, перешла в политику.
– Прошу тебя! – почти крикнул он и продолжил с иронией: – Конечно, он признает, что коммунисты правы, ведь ему нужно заканчивать докторат. Но посмотри, как он подлизывается к вашим. И как они понимают друг друга.
– Здесь же ничего серьезного!
– Возможно, вполне возможно, Ирена. Но для него вообще нет ничего серьезного. Даже когда говорит тебе, что признает марксизм. Он хочет быть хорошим и здесь и там. Но если случится переворот, контрреволюция, ты увидишь, что останется от его марксизма!
Теперь пришел ее черед иронизировать:
– А почему он должен его признавать? Роберт остолбенел.
– Я бы…
– Разумеется, ты будешь верным, у тебя нет выбора после того, что успел в жизни сделать. Но скажи, зачем марксизм Сэму?
Роберт молчал. Ирена смотрела ему в глаза:
– Ты думаешь, Роберт, что кого-то из ваших лояльных беспартийных можно перековать? Они будут дураками, если пойдут на это. Ты так не считаешь?
– Энгельс тоже был фабрикантом, но…
– Конечно-конечно. Но они – не Энгельсы. Вполне обыкновенные мужчины, которые хотят денег и женщин. Это совсем другая классовая борьба. Сейчас уже не те времена, что при Энгельсе.
– Я все это знаю, Ирена.
– Ну тогда скажи, в чем ты можешь упрекнуть Сэма? Он вполне лояльный, против власти не выступает. И если придут американцы, он никого не будет ни выдавать, ни преследовать. Можно ли его упрекать за желание что-то получить от жизни?
Она видела, что Роберт еле удерживает себя от политического спора, хватается за иронию, но все равно остается страшно серьезным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14