А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

лагерным неврозом. Заключенным не полагается иметь нервов. Никто не плачет в лагере, и однако нет в нем ни одного человека, который не пережил бы своего потрясения. В лагере нет нормальных людей, это лишь следствие того факта, что лагерь в целом не есть нормальное учреждение. Никто из моих созаключенных не был нормальным человеком. Исаак пятый был относительно душевно здоров, когда мы подружились; он только был очень напуган. На моих глазах этот страх стал принимать истерические формы.
Страх Исаака пятого стал сосредоточиваться вокруг одного пункта: он боялся голода. Едва мы приходили с работы, он бежал в контору, проверить «рабочее сведение». Для каждой, бригады была выложена ведомость, там было указано, кому какой паек и сколько хлеба на сегодня. Иногда у нас оказывался.первый котел. Тогда он был вне себя от горя. Его лицо темнело. Он ломал руки. Он не мог перенести такого несчастья, такой неудачи. Я тоже был в этих случаях огорчен. Но его реакция была необычна, точно черным облаком была окутана его душа, и глубокое уныние, в которое он впадал, было несоизмеримо с поводом.
Лежа рядом на паре, он вздыхал так глубоко и тяжко, что я начинал сердиться. Но я уже не мог утешить его. Наоборот, он приходил в ярость, когда я хотел его вывести из этого состояния исступленной печали. Он обвинял меня, что я не хочу видеть, как это страшно, как это непоправимо, что у нас снова отняли 200 грамм хлеба. Он трепетал от этой обиды и несправедливости, и от моего преступного легкомыслия, и он отворачивался от меня.
Но почему другие не реагировали так неистово, как он? – Исаак пятый был еврейский трусливый мальчик, невротическая, нежная, пугливая натура. Он с детства боялся входить в темную комнату, а потом боялся собак, боялся жизни – потому что вырос в гитлеровском Берлине, и потому что в его возрасте страх родится беспричинно из неумения приспособиться к жизни на крутом повороте. А Круглица была не просто крутой поворот, это была яма. И нельзя было реагировать на одну ненормальность иначе, как другой ненормальностью.
То, что я видел у Исаака пятого, еще не было неврозом. Это была душевная предпосылка всех неврозов: поражение, с которым человек не может справиться – горесть, которая заливает душу, как соленая волна заливает ноздри утопающего.
Я не мог с ним долго возиться, потому что неврозы на лагпункте вообще не подлежат лечению. Их лечат не анализом, а палкой по голове, т. е. таким грубым потрясением, которое моментально вправляет душевный вывих – или окончательно губит человека.
В одно летнее утро повели нас всемером на железнодорожное полотно – разгружать мешки с крупой. Открытая вагонная платформа с грузом стояла против деревянной площадки-помоста на столбах. За помостом был склад. Мы выгружали по трапу с платформы на помост мешки с ячменем и овсом.
Площадка склада была чисто выметена, но всюду между досок и под стенками были зернышки крупы. Заключенные, перенося мешки, надрезывали их ножичками и воровали крупу. Крупа высыпалась. Везде были следы ее. Мы уже не в первый раз работали на этом месте и, первым делом, с утра осматривали площадку, не осталось ли где просыпанных зерен. Сторож Титов, старый з/к, с лысой головой Сократа, у которого в карманах полно было краденой крупы (ему, как сторожу, можно было), зорко следил за тем, чтобы мы не грабили открыто. Крупы, подобранной под ногами, было слишком мало, чтобы варить: мы ели ее сырую или поджаривали ее на железном листе на углях костра, пока она не становилась коричневой, как зерна кофе.
В это утро я нашел целую горсть ячменя под дверью склада. Но меня поражало, что никто не искал крупы, кроме меня. Даже Стецин, тот ходячий скелет и бывший фотограф, который варил траву без разбора и уверял, что может съесть все то, что ест корова, – тоже не обращал внимания на зерна. Я не мог понять, в чем дело. – «Стецин, сюда!» – Не идет! Меня поставили подымать мешки на весы. На площадке вертелся смотритель склада.
Это всеобщее равнодушие к крупе не давало мне покоя. Я чувствовал что-то в воздухе. Люди толпились на платформе, задерживались слишком долго. Там что-то было. Я, наконец, не выдержал, подкрался, заглянул сзади.
Дух у меня заняло: это была горбуша, прекрасная соленая рыба с розовым мясом, архангельская «семга» заключенных. Нам ее иногда выдавали по ломтику. За мешками с крупой были плоские длинные ящики с рыбой, и один уже был взломан. Отодрали боковую доску. В руках зэка была серебристая рыбина, одна, другая, – каждая весом в доброе кило.
По другую сторону полотна был откос и зеленый луг. Серебристые птицы слетали с платформы в траву. Мы выбросили в траву несколько рыб. Меня тем временем отправили к весам, чтобы смотритель не беспокоился.
Мы работали до полудня. Потом сошли под откос и собрали рыбу. Отнесли в сторонку и накрыли бушлатом. Звено было в возбуждении. Еще надо было поделить рыбу и пронести в барак.
И только один Стецин, травоед с голубыми глазами, уперся: он ждать не будет, и не надо ему целой рыбы, пусть дадут половину, но зато сейчас. Ему отрезали кусок, и он пропал. – «Где Стецин?» – закричал с насыпи стрелок-конвойный. – «Пошел оправиться, гражданин стрелок!»
Стецин зашел за дрова и мгновенно сожрал полнило соленой рыбы.
Смотритель хватился совершенно случайно. Початый ящик с рыбой забили, поставили на самый низ. Но что-то ему подсказало, что надо этот ящик перевесить. Нехватало больше 6 кило. Он ни слова не сказал, спрятался за вагон и стал наблюдать за нами.
Мы всем звеном лежали у костра. У нас был отдых от 12 до часу. Но мы не были спокойны. Мы шушукались. Один только Стецин лежал в стороне пузом вверх и подремывал. Кто-то из нас не выдержал, стал кружить около бушлата, поглядывать на него. Смотритель выскочил из засады, пошел прямо к бушлату и поднял: вся рыба лежала под ним. Позвал на помощь конвойного. – «Чей бушлат?»
Такого случая довольно в лагере, чтобы приклеили второй срок, т. е. еще 5 или 10 лет. Нас обыскали и нашли за пазухой одного из з/к еще одну рыбину, которую он утаил от товарищей. Он и владелец бушлата были пойманы с поличным. Остальные могли вывернуться. Нас немедленно сняли с работы и отвели на вахту. Составили «акт».
Пока мы сидели на вахте, прошла в лагерь Гордеева, начальник ЧОСа, деловитым энергичным шагом, потряхивая седыми стрижеными волосами. Ей доложили. Гордеева окинула нас холодными глазами. – «Марголин, вы тоже воровали рыбу?» – «Лично рыбы не брал и не ел… не успел…» – Гордеева прошла в дверь и на ходу сказала: «Всех в карцер».
Карцер находился в Круглице за лагерем, в отдельном домике, за отдельной оградой. Хозяином в ШИЗО был Гошка, симпатичный и красивый парень, с военной выправкой – бывший милиционер, посаженный в лагерь по пьяному делу. Он сам рассказал нам свою историю: пришлось ему когда-то арестовать приятеля. Служба не дружба: арестовал и повел, но по дороге горло у них пересохло – «нехай. в последний раз выпьем» – зашли к третьему приятелю и устроили арестованному проводы – т. е. втроем напились до потери сознания. Потом арестованный и другой приятель привели Гошку в милицию, поддерживая с двух сторон под руки. Ему дали четыре года и, как бывшему милиционеру, поручили в лагере заведывать карцером.
В карцере было у Гошки чисто, отдельно помещение для женщин, отдельно для мужчин. Это был лучший карцер, в котором я сидел за все годы, и зимой там было даже лучше, чем в рабочих бараках Круглицы. Гошка негрубо, но очень ловко, искусной рукой, обыскал нас, раздел каждого, отобрал разные мелочи, вытащил у меня спрятанный в подошве ножик (в который уже раз!) – и предложил расписаться в «журнале». Я заглянул в журнал: написано «за кражу рыбы» – и отказался расписаться.
– «Рыбы я не воровал и не ел! – сказал я. – Все звено посадили! Они бы еще всю бригаду посадили! Расписываться отказываюсь, и объявляю голодовку впредь до освобождения!»
Это была неприятность для Гошки, и он на меня осерчал. О случае голодовки он обязан был довести до сведения начальника лагпункта, но не брать для меня еды на лагерной кухне он не мог. В 6 часов он принес ведро баланды для арестованных, отомкнул двери, и через порог каждому подал его суп и хлеб. Гошка был парень свойский, и на кухне давали ему ведро с добавкой, так что супу выходило больше, чем по норме. Он поставил мне на нару чашку супу и положил хлеб. Я их не тронул.
Положение осложнилось тем, что кругом сидели з/к, которые не привыкли смотреть на чужой хлеб и суп, когда у них бурчало в животе. Вид еды раздражал их. Голодные люди стали подбираться к моему ужину, кто-то стал клянчить: «дай, если сам не ешь».
Получалась чепуха, потому что если бы я дал, то для лагерной администрации было бы все равно, кто съел мой ужин. Раз он принят и съеден, то никакой голодовки нет, а мое фактическое голодание никого не интересует. Гошка должен был унести этот ужин нетронутым, обратно. Мне пришлось взять этот хлеб и суп к себе на верхнюю нару и сидеть над ним, как сторож, чтобы не украли.
Не знаю, как долго я бы выдержал голодовку в таких условиях, но утром следующего дня Гошка звякнул ключами и сказал мне: «Твоя взяла! Одевайся, иди в лагерь!»
Я вышел с триумфом, но радость сразу увяла, когда в бараке мне объявили, что я сию же минуту должен собираться с вещами на вахту: меня отправляют на этап, в Онуфриевку!
На этап! Это известие поразило меня громом. Я привык к Сангородку, здесь меня знали, здесь был сельхоз и возможность подкормиться. Эта Онуфриевка – в 20 километрах – была лесопункт вроде 48 квадрата, с тяжелой работой в лесу, и именно на лесоповал меня и отправляли. В партии было 30 человек, и мы шли, как «рабочее пополнение».
Всеми силами я держался за Круглицу, только здесь еще я мог надеяться выжить! До сих пор я изворачивался из всех этапов, благодаря помощи Мяксика: он узнавал в Санчасти о всех этапах на день раньше, и если я был в списке, меня укладывали в стационар на 2-3 дня, пока этап уходил. Но теперь уже было поздно: этап уходил через полчаса. Я мог еще спрятаться, как это делали многие. Но если бы я так открыто показал, что боюсь этапа, то меня уже нарочно включили бы в следующий этап… Лежать где-нибудь на чердаке или под нарой чужого барака и слушать, как тебя ищут по всему лагерю… нет, этого я не хотел.
Единственный человек, с которым я успел попрощаться, был Максик. Он дал мне записку, несколько рекомендательных слов к врачу на Онуфриевке – как первую зацепку в новом месте. Через час я уже шел, навьюченный мешком, по неровной дороге. Прощай, Круглица! Вечером вернется с работы Исаак пятый – и уже не найдет меня.
Полдороги мы шли пешком. Состав партии был неважный. Всегда, когда переводят группу рабочих с одного лагпункта на другой, пользуются этим случаем, чтобы избавиться от неприятных людей. На Онуфриевке требовались здоровые работяги. Но начальник круглицкого ОЛПа не дурак отдавать здоровых работяг. Они ему самому нужны. В партию были включены доходяги, лодыри, бунтари, хулиганы и беспокойные элементы. Марголин объявил голодовку? – в этап! Пусть голодает на другом лагпункте.
На 10– ом километре, в Медведевке -иначе «3-ий Лагпункт», место концентрации инвалидов – был привал. Отсюда нас должны были подвезти поездом.
В ожидании поезда заключенные, свалив мешки с плеч, легли на откосе. Я пошел вдоль лежащих и нашел себе место на досках, где было просторнее. Едва я лег, чернобородый мужик около меня метнулся как ужаленный.
– Уходи! – сказал он. – Уходи скорей!
– Что, места нехватает?
Урка встал деловито, поднял струганную белую доску, на которой лежал, и наотмашь, всей силой, как по неодушевленной вещи, ударил меня доской по груди.
Дыхание прервалось у меня, и в глазах потемнело. Я задохнулся. Все «переживания» выпали из меня, кроме физиологического эффекта этого удара. Меня сводило, тошнило от невыносимой боли… Если бы не ватный бушлат, он бы мне сломал грудную клетку…
Урка поднял доску во второй раз. Но меня уже оттащили в сторону.
– Ты с кем связался? Это Афанасьев.
Афанасьев был знаменитый бандит на Круглице – бешеный пес, который бросался на лагерных и на стрелков. Услышав это имя, я сейчас же отошел в сторону.
Через несколько минут я почувствовал, что слезы сами собой льются у меня из глаз. Я не плакал, но не мог ничего поделать: из меня плакало… Во мне не было никакой силы для огорчения или обиды… Я только чувствовал, как это страшно – быть слабым среди чужих и врагов.
Часов в 5 привезли нас в Онуфриевку. Опять тянулся палисад, остроконечные колья, и та же вахта, и те же лозунги: «Да здраствует… да здравствует… да здравствует…» – «Дадим родине как можно больше леса!»… Начальник лагпункта вышел за вахту посмотреть, какой ему товар прислали, и, увидев этапных, лежавших на земле вповалку, ахнул:
– Это что за инвалиды, уроды! Не принимаю! Мне таких не нужно! На медицинский осмотр!
Прямо с вахты отвели нас в баню, где в раздевалке уже сидели врачи за отдельным столиком. Я с трудом разделся. Сил не было у меня стаскивать лохмотья, онучи, рваный бушлат, распутывать веревочки, которыми все было на мне подвязано, перевязано, связано. Но в баню мне так и не пришлось идти. Произошло чудо.
В Онуфриевке была особая смесь народов. Уже по дороге в баню зацепил меня худой и жилистый черный человек с исполинским носом, говоривший по-французски. Это был эльзасский еврей, по фамилии Леви. Какими судьбами занесло его в советский трудлагерь, я не успел расспросить. В бане я отдал записочку Макса адресату, русскому лекпому, но сразу же привлек мое внимание другой врач при столе Санчасти: нацмен, очевидный, несомненный нацмен, но не казах, не узбек и не туркмен, а какой-то другой нацмен со странно знакомым лицом. Я мог поклясться, что я уже видел такие лица где-то, но не в России. И это лицо улыбалось мне, как лицо друга – я почувствовал симпатию в его выражении.
– «Марголин из Круглицы, да мы о вас слышали… – сказал странный нацмен, – очень приятно. Вы палестинец! Оставайтесь с нами жить в Онуфриевке. Мы вам выпишем цинготный, найдем работу полегче… оставайтесь с нами…» Это был д-р Селям, араб, левантинец, александрийский араб, который, наверно, бывал и в соседней Палестине. Вот где арабы и евреи были, наконец, друзьями: в Онуфриевке. Услышав, что меня спрашивают, чего я хочу, я просиял. Обратно, обратно! И никакие уговоры не помогли. Селям выписал мне бумажку, форменное удостоверение в том, что я не гожусь на физическую работу – разве только «бисквиты перебирать». Эту патентованную лагерную остроту он повторил раза три, с забавным русским акцентом и ослепительной улыбкой белых зубов. Таким образом отослали меня обратно, а со мной еще 15 человек, половину всех присланных – как негодных на тяжелую работу. Нас немедленно вывели за вахту и погнали по шпалам тем же путем, которым мы прибыли.
Было уже 11 часов, когда я ввалился в спящий барак в Круглице.
Я был очень доволен тем, что вернулся на старое место. Отдыхать я еще не мог: мое место на наре уже было занято. Я расположился на полу переполненного барака. Потом в продстол, где табельщик выписал нам хлеб и ужин. На кухне дали нам остатки супа. Но больше всех поразил меня Исаак пятый.
Лицо его горело румянцем, он был вне себя. Только что объявил ему нарядчик, что пришел на него наряд из Ерцева, и завтра утром отправят его в Управление ерцевских лагерей. И так как у него не было «срока», то этот индивидуальный вызов в его воображении сразу превратился в весть об освобождении. Все кругом поверили сразу, что это освобождение, и он сам горел, дергался от возбуждения, не мог спать и не понимал, что ему говорили.
Я выслушал эту необыкновенную новость и лег спать на полу. Но Исаак еще долго сидел на нарах, вертя головой во все стороны, ошеломленный и испуганный своим счастьем.
На утро я сказал ему, что перед отправкой нам надо серьезно поговорить. Я думал, что этот юноша когда-нибудь через годы передаст весть обо мне моей семье, если мне суждено погибнуть. Я очень привязался к нему и считал его как бы членом своей семьи. Но к моему удивлению и огорчению – последняя беседа не состоялась. Исаак пятый, мой лагерный товарищ и духовный сын, с которым мы провели много часов в задушевной беседе, с которым мы делились надеждами и мечтами – забыл меня еще прежде, чем вышел из Круглицы. Все, что я мог сказать ему на пороге свободы, мгновенно перестало интересовать его. Я был глубоко уязвлен и обижен, я не мог понять этой страшной способности забвения или неспособности запоминать, которая отличает хилое человеческое сердце. Время лечит раны, но не нужно много времени, довольно одного дня, одного часа, одного поворота судьбы, чтобы сдунуть прочь бесследно то, чем мы жили, что казалось нам важным, наши печали и радости, наши намерения, решения и обеты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47