А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она, правда, не потрясает вас как драма, как сознательная борьба человека за свое нравственное и физическое существование, но она вас пришибает, гнет к земле, глушит. Вам становится и больно, и обидно, и стыдно – а за кого? За кого?…
Существует внутренняя связь между «Записками» Тургенева и картинами Гроттгера. В душе надолго остается какое-то печальное, неизгладимое чувство, которое растворяется только в слезах.
Это именно и называется: «Das Wirklichkeit zum sch?nen Schein erhoben», как говорил Гете. Такой натурализм я приемлю и… таким путем хотел бы идти.
20 ноября 1886 г. Прежде чем я начну с натуралистической точностью фиксировать дни моей жизни, мне хочется сказать о моем новом чувстве, о нашей новой религии – моей и Яся Н. Да, это не что иное, как религия, наша вера и упование, насущная потребность, созревшая в последние дни одиночества. От прошлогоднего чтения Тургенева у меня в памяти остались следующие слова:
– Вы очень любите свою родину?
– Это еще не известно… Вот когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, что он ее любил…
…вы сейчас спрашивали меня, люблю ли я свою родину? Что же другое можно любить на земле? Что одно неизменно, что выше всех сомнений, чему нельзя не верить после бога? И когда эта родина нуждается в тебе… Заметьте, последний мужик, последний нищий в Болгарии и я – мы желаем одного и того же…
Итак, я хочу сказать, что, отрекшись от какой бы то ни было религии, искоренив всякую привязанность, не имея семьи, никого, кому бы я отдавал свои мысли, плоды каждодневных трудов, я все же хочу иметь какую-то цель, какой-то светоч, который согреет меня в тяжелую минуту, когда все обрушится на меня, чтобы терзать меня, коверкать мою жизнь. Во всем я сомневаюсь, ни во что не верю. Я не знаю, существует ли бог, бессмертна ли душа, и меня нисколько не занимает такой казалось бы небезынтересный вопрос о том, есть ли загробная жизнь. Все это мне безразлично, я полон сомнения и неверия. Я издеваюсь над верой и религией, словом, тому, что мы называем душой, не даю пищи, какая ей необходима в людях моего типа, в неврастениках… А порой все существо так жаждет молитвы, так стремится к беспредельному вдохновению, к тайному общению души с чем-то неведомым, с каким-то таинственным сердцем. Этим сердцем, этим великим таинством будет для меня теперь не бог, поскольку я его не признаю, не религия, поскольку я презираю ее, не загробная жизнь, поскольку я не верю в нее, – им будет вселенская душа, реальное божество, жизненная религия и вечная жизнь – отчизна. И право, здесь сольются все родники и ручьи, берущие свое начало еще в детстве, в молитвах матери. Какой-либо юный консерватор или ярый прогрессист может счесть это глупостью. Но человек, который, подобно мне, сотни и тысячи раз обдает себя презрением и вновь и вновь погружается в мутный и приторный омут пессимизма, должен иметь в тайниках души искру, не гаснущую во тьме презрения к самому себе… Даже будь ты преступником и тогда можешь сказать себе: «Есть еще во мне одно святое чувство, любовь, которая меня никогда не обманет, которой никогда не коснется тень сомнения и скептицизма». Это чувство всегда подкрепляет, оно выше лживой любви к богу. Ах, разве можно любить бога, если не любишь родной земли? Любить человечество – это пустые слова: любить можно только поляков. Итак, человечество для меня – это мой народ, вселенная – родная земля, а мой бог – это отечество и все то, что заключено в этом слове…
Действительно, жизнь моя порой горька – быть может потому, что я самолюбив, а может потому, что я растяпа. И мысль, что отныне я стану пламенным патриотом, утоляет мою печаль. Я не совершу ничего великого, но может быть я принесу какую-нибудь, пусть самую маленькую и незаметную, капельку меда в родной улей. С полной искренностью говорю, что в этом я найду утешение. Возможно, это не что иное, как особый род тщеславия, но я от него не отступлюсь. А может мне еще улыбнется счастье… может, исполнятся надежды Янека… Я был бы тогда непомерно счастлив, и мои друзья «могли бы сказать обо мне, что я ее любил…»
Я – не революционер, я – не человек действия. Как я уже писал на первой странице, я рефлектирующий интеллигент, я – олицетворенное психологическое самокопание, поэтическая беспомощность, сентиментальность, я романтик в шляпе позитивиста, человек минувшего поколения, который заблудился в современности, я – это шаг назад, нуль, я Гамлет, Гамлет и еще раз Гамлет…
Я читаю Милля, поношу романтизм и даже чувства, а душа моя слагает оду в честь луны; рыдаю над Словацким и цитирую Конта. Это наш проклятый век порождает такие аномалии. В другое время я бы что-то представлял из себя… например, когда был в моде Вертер и мечтатели, умиравшие от чахотки.
«Ax – быть поэтом! Знаешь ли ты, девица, что это значит?» А значит это быть очень несчастным, аномалией, эксцентричным существом, ненужной рухлядью, нулем. А жить надо…
Поэтому пусть никто не смеет отнимать у меня любовь к родине! Эта звезда будет светить мне, хотя бы все вокруг стали космополитами.
Другой вопрос – какой избрать путь, чтобы эту капельку меда… Шумно будет все это обсуждаться завтра на улице Гортензии… С нетерпением жду собрания. Вацлав пойдет туда впервые. Буду громить его космополитизм – и чего не смогу доказать в гражданском споре, докажу тумаками на его спине.
Вот только чтение стихов… Я совсем стал eine Deklamatormaschiene.
Итак, завтра напишу обо всем, что услышу. А что я представляю собой сейчас – уже ясно.
Я – красный патриот (насколько такой желчный поэт, как я, может быть красным).
31 января 1887 г. Этюд третий. Конопницкая.
Заклинаю живых: пусть надежд не теряют,
Пред народом несут просвещения факел…
Этот страстный призыв умирающей истерзанной души, последнее заклинание человека, который, подобно Мюссе, своим больным детским сердцем заглядывал в будущее и предугадывал его, неразрывно связан с поэзией наших дней, с поэзией Асныка и Конопницкой. Об Асныке я уже говорил, теперь на очереди Конопницкая.
После появления на свет «Еженедельного обозрения», которое, как нас учил Бем, возвещало наступление эпохи критики и журналистики, неумолимый меч иронии систематически разил последних могикан великой армии Мицкевича. И романтизма не стало.
Ах, хватит с нас тех сладких трепетаний,
Улыбок ироничных поневоле.
Кровавых лун, туманных одеяний
И тайных проявлений адской воли,
Довольно с нас неясных предсказаний,
Пророков, умирающих от боли,
Обожествленья, снов, печали черной
И прочей чертовщины стихотворной –
заявлял Охорович в то время, как Ожешко убивала романтизм своим образом «Convaliusa Convaliorum», а Свентоховский зло издевался над ним.
Застыдились Асписы, Фаленские е tutti quanti, торжественно порвали струны своих звучных лютней и гордо объявили: песен не будет!
И долго не было песен. Все бросились стремглав умываться ледяной водой рассудка, протрезвляться, протирать глаза. Стали учиться. Натиску фаланги, которую я вынужден здесь окрестить пошлым именем «позитивизма», поддались даже старики, сидевшие в своих извечных «Колосьях», «Варшавских библиотеках», «Еженедельниках».
Все пришло в движение – все начали учиться у Европы, наспех вбивать себе в голову премудрости контов, дарвинов, миллей, боклей. Можно смело сказать, что польская интеллигенция сделала шаг вперед. И, как при любых внезапных переворотах, – нашим продвижением многое было сметено, многое растоптано. Не менее двадцати лет прошло, прежде чем мы подумали, что надо также и создавать – и начали создавать. Вот к этому созидающему, возрождающему и врачующему отряду принадлежит наша поэтесса.
Что песня? Звук пустой и ветра дуновенье!
Искусство с истиной не выдержит сравненья!
Поэзии дано быть только пустоцветом…
Но нынче ей конец! Приказано поэтам
Из города уйти с венцами на челе.
За ними заперли афинские ворота… –
Так полагал судья. Но что там? На земле
Неясное происходило что-то.
Глаза раскрыв, ребенок ввысь глядел
И озирал зари пылающей предел
В восторженном самозабвенье!
И он дрожал от страстного волненья,
И руки простирал, и чистый, как кристалл,
Он слово: лютня! лютня! прошептал…
Что это, боги?… Вновь поэт явился?… –
говорит она в своем «Вступлении». Она говорит здесь, что чувство необходимо для интеллекта, для жизни. Можно отвергать поэтический лепет, но нельзя уничтожать поэзию как фактор цивилизации.
Какова же эта новая поэзия? Ибо после взбучки, которую ей задали позитивисты, она должна быть новой.
Конопницкая определяет ее так:
Не петь с тобой мне, соловей лесной!
Не с вами, розы, расцветать весной
Вблизи дорог, где тысячи несчастных
Идут, гонимы бурей бытия,
Не быть мне солнцем в небесах бесстрастных, –
Нет! с человеком буду плакать я!
Таким образом, Конопницкая в своих стихах поведает нам о человеке, о его тяжелой доле, о нищете, слезах. Итак, она покидает таинственный мир эльфов и русалок – порывает с романтизмом, романтизмом в узком смысле слова, рожденным вдохновением Мицкевича и берущим свое начало от Клопштока и Гете.
Грань между этими понятиями очень тонка, но она существует и существует именно у Конопницкой. Она – родоначальница новой поэзии и единственная ее представительница. Приглядимся же к этой особе…
Мария Конопницкая, урожденная Васютынская, родилась в 1846 году. Образованием своим занималась сама, вышла замуж, путешествовала по Карпатам, в 83 году ездила за границу, в 84 году редактировала «Рассвет». Вот и все, что известно о ней в истории литературы. Хмелевский в «Очерке польской литературы последних 20 лет» едва упоминает о ней, не больше уделяет ей внимания наш злоречивый Антоний Густав в истории литературы Спасовича, время от времени в хронике «Правды» или «Колосьев» попадаются скудные стереотипные рецензии. Исследования же, из которого пишущий эти строки Сент-Бев мог бы что-нибудь позаимствовать, до сих пор еще нет. Ну что же, будем громоздить парадоксы!
Как я уже сказал, поэзия Конопницкой отличается от романтической поэзии следующими чертами: она демократична, использует успехи нашего позитивизма и вбирает в себя достижения… натурализма. Внешне, по своей форме, она отличается от поэзии предшествующего периода лишь индивидуальной манерой поэтессы.
Словацкий тоже был демократом, но его демократизм не имеет почти ничего общего с демократизмом Конопницкой. Демократизм Словацкого проистекал не из живого ощущения действительности, он не был рожден непосредственным сердечным восприятием людского горя и нищеты, то не был крик отчаяния, рвущийся из груди при виде того, как массы народа теряют человеческий облик. Демократизм Словацкого был идеей, почерпнутой из созданного поэтами мира; убегая от многоголосого шума жизни, он переживал ее печали и радости в сонном ясновидении. Таков же был и второй наш демократ – Уейский и третий – Аснык. Послушаем же теперь нашу поэтессу:
Я полечу, как раненая птица,
По-над землею, истомленной болью,
Чтоб к тысячам несчастных обратиться,
Дыша любовью!
Как ласточка, затрепещу крылами
Над селами, над крышами косыми,
Над рощами, над нашими полями,
Над речкой синей.
Услышу стон, увижу злые раны,
Которые угрюмый сумрак прячет,
И вопрошу я месяц и туманы:
А кто там плачет?
Пускай бы мне они не отвечали,
Я облакам пошлю мою тревогу.
А спросит бог: «Чьи это там печали?» –
«Мои!» – отвечу богу.
Эта жалоба словно бы исторгнута из груди Фауста, и в то же время она настолько сугубо польская, что невозможно обвинить поэтессу в плагиате чувства. Сравнив этот демократизм с философскими рассуждениями Словацкого в письме, например, «К автору трех псалмов» или с иронией, звучащей в его «Гробнице Агамемнона», мы легко заметим различие. Струны же, которую с такой силой затронула Конопницкая, у нас не касался еще никто.
Прочтите, например, «La r?publique» Уейского и «На Новый год» Асныка, и вы поймете, что они провозглашают демократизм, исходя из принципа во имя благородной идеи равенства, в которой заметен легкий оттенок космополитизма. Конопницкая же не может молчать, потому что ее ранит, мучает, терзает нищета мужика, мужика, а не мужичка, и притом польского мужика.
И она вовсе не доктринер, она не подчиняет интересы всех слоев общества интересам народа. Извините, господа, что я непрерывно цитирую стихи, но приведенные отрывки лучше всего говорят сами за себя:
Как брат, что своего родного брата
Увидел после долгих лет разлуки,
Так мы, придя в каморки к вам и в хаты,
Безмолвно вам протягиваем руки.
Как далеки мы!.. Как давно расстались!..
Зачем не вместе в гору шла дорога?
Мы вверх ушли, а вы внизу остались…
Кто даст ответ за это перед богом?
О братья! Мы приходим к вам в жилища
Не ссориться, не спорить понапрасну.
Откройте нам объятья! Мы вас ищем,
Мы более виновны… и несчастны.
Я уже отмечал, что Конопницкая в творчестве своем использует достижения нашего прогрессивного движения. Посмотрим, как обычно рассуждают поэты, и раскроем философию нашей поэтессы. Мракобесам и тем романтикам, которые не понимают поэзии без галлюцинаций и безумствований, может показаться странным, как некоторые современные теории, в корне разрушающие прежние понятия об устройстве и целесообразности мира, могут проникнуть в поэзию, которая парит над действительностью. Многие деликатные умы считают теорию движения, постоянного изменения и неуничтожаемости материи, а особенно теорию борьбы за существование жестокой и отталкивающе бездушной. Но поэтический ум, в котором будят отзвук знамения времени, не может оставаться равнодушным к значительным философским течениям. Он воспринимает их по-своему, придавая рационалистическим теориям символическую окраску. Так, например, теория движения и развития выступает в поэзии в идеалистическом освещении как постоянное возрождение идеала. Детерминизм порождает идею любви и прощения, теория причинности – идею божества. У Конопницкой идея божества выглядит так:
Не ведаю! О, если б сам ты, боже,
Небесное покинул благолепье,
Увидел хаты, поле, бездорожье
И злой судьбы бесчисленные цепи,
И бледность лиц, и в каждом сердце – горе,
И тайную слезу в печальном взоре,
И на груди пылающие раны…
Увидел бы, как мрачно и туманно,
И голодно, и худо нам на свете,
И сколько бед стоит перед порогом…
Ты зарыдал бы, видя страсти эти,
Ты тот, кого мы называем… богом.
Одним словом, в философское рассуждение вплетаются чувство и жалоба. Знакомая нота, звучащая еще со времен «Импровизации» Конрада. Эти постоянные в поэзии Конопницкой жалобы и молитвы уравновешивает неизменная в каждом стихотворении надежда на… рассвет.
Смело иди, молодой и мятежный,
Действуй во имя наших потомков!
Труден, товарищ, твой путь неизбежный,
Но завтрашний день уже рдеет в потемках.
Она всегда борется с неверием. Все зная и всех жалея, она встает на защиту чувства и требует милосердия и света для народа, для темных и обездоленных. Упоминая о католической церкви, она всегда зло издевается над ней, отворачивается от нее, как от олицетворения подлости.
О! Если бы Христос сейчас был с нами,
Он эту ночь провел бы с бедняками.
Сирот детей и нищих матерей
Согрел бы возле алтарей.
Читателю, который перелистает подряд два тома стихотворений поэтессы, пафос ее может показаться однообразным. Но он пьянит и возбуждает, как музыка.
В молитвах и фрагментах Конопницкой всегда чувствуется глубокая ненависть к привилегированным. То не вспышки гнева, не Дантонова ненависть, какую мы находим у Высоцкого. В устах Конопницкой протест часто звучит жалобой:
Но издавна, знаю, учили батогом
Главу обнажать перед панским порогом.
Что касается третьей особенности, отличающей идеалы поэтессы от романтических идеалов, то она состоит в том, что Конопницкая вслушивается в чувства и думы крестьянина, в то время как романтизм воспроизводил лишь народные предания, верования и легенды.
Обратимся, например, к образцу романтического поэта – Мицкевичу. Мицкевич, изображая колдовской мир, мир духов и русалок, не остается равнодушным, он черпает оттуда темы, образы, перерабатывает их, переплавляет в своем сердце и уме и сам, как в «Дзядах», верит в него; ему кажется, что он окружен роем своих таинственных героев, которые понимают его, сочувствуют ему, служат средством для выражения его чувств.
Конопницкая же передает нам чувства мальчика, пасущего лошадей на выгоне, мужика, что утопился с отчаяния, бредущего на заработки батрака, девушки, которую манит широкий свет, матери, провожающей в солдаты единственного сына и умирающей с горя. Здесь крестьянская речь, их говор, их чувства. В этом и заключается черта, которую я назвал натурализмом поэзии Конопницкой. Иначе ее не назовешь. Тенденция проявляется у поэтессы только в выборе темы, образ же говорит сам за себя.
1 2 3 4 5