А-П

П-Я

 


Реален тот стол. Он не умозрителен, не идея фикс: он живет. Как живет реальная ночная гора (как двуглавая гора Эльбрус — с правой и левой половинами), которую ты сейчас не видишь, но которая, конечно же, находится на Северном Кавказе — стоит на своем месте. Стоит и покрыта на вершинах снегом.
(Не разбудить ли жену? как томительно!)
Чувство вины теперь уже глубже, чем я: оно на большей глубине, чем я, и чем родство с женой, и чем все мои родные. Оно внедрено, вбито в меня, и, когда я заглядываю в него (в это чувство вины), мне там слишком темно: темные круги.
Страх — сам по себе чего-то стоит. (Уйдет страх, а с ним и жизнь, страх всего лишь форма жизни, стержень жизни. И не надо о страхе плохо...)
Мне нехорошо. (Страх толкает к общению.) Но будить жену или будить дочь — это опять беготня из комнаты в комнату, таблетки, ночные хлопоты. (Долгая возня, как с больным. Я не хочу лежать и чтоб возле меня стояли, спрашивали, успокаивали. Мне станет совсем плохо. И ком в горле.)
Я мог бы сейчас пойти в комнату жены и лечь там на краю постели, не касаясь ее (постель широка), но слыша ее живое присутствие — мне бы этого хватило. Мне бы хватило и посидеть на стуле, слыша ее дыхание. Но ведь едва я открою дверь, она проснется и начнет беспокоиться. Если б спала!..
Когда я был мальчишкой, как-то среди ночи (и в некоем смутном волнении) мне захотелось побыть, пообщаться с мамой, а она спала. Войти и будить ее я не решился. Дверь была прикрыта. И вот, поколебавшись минуту, я лег прямо у ее двери и только просунул пальцы под дверь в ее комнату. Мои пальцы были там, где она, и мне этого хватило. Едва пальцы и пол-ладони оказались в ее комнате, сердце стало биться ровнее, я мягко задышал. (Сладость сна ударила в несильный детский ум и затопила его.) Я так и уснул. Проснулся я рано-рано утром от сильно подувшего в ту ночь ветра со снегом (в ту ночь выпал снег далекого тысяча девятьсот сорок какого-то года...).
Жалкий, я ищу виноватых.
— Вы сказали, что долго мыкались с кооперативной квартирой, чтобы отселить сына. И вдруг в течение трех месяцев вы ее получили?.. Каким образом?
Спрашивает ТОТ С ВОПРОСАМИ. Высоколобый, с залысинами.
— Как вы получили эту квартиру? Ведь я бывал на всех комиссиях исполкома — и стало быть, вы получили в обход исполкома?.. как?
Я молчу. Я дал взятку, вот как. Точно такому же человеку-чиновнику, как он. Тоже с залысинами и тоже бегло спрашивал. (Удивительно, что именно он спросил. Или — не удивительно?.. Ты спросил. )
— Может быть, вы дали взятку? (Он давит. А я уже не в силах отказать себе в небольшом удовольствии.)
— Да. Может быть.
— Как?!. Как? — раздалось со всех сторон, вот уже на какой след напали.
И сразу в крик:
— Да вы отдаете себе отчет в словах?! Мы поднимем бумаги того года и присовокупим к вам дело о взятке!..
Я, конечно, испугался. (За удовольствия платят.)
— Нет... Не помню... Да я...
— Не помню! Не помню! — передразнивает МОЛОДОЙ ВОЛК ИЗ ОПАСНЫХ. — Он не помнит! У нас у всех дел по горло, однако же мы помним, что пришли вас слушать! Кто вы такой?! Вы думаете, у нас много свободного времени?
— Ничего я не думаю... — говорю я машинально.
КРАСИВАЯ женщина чеканит негромко, но всем слышно.
— А надо бы.
Ей лишь бы сказать. Острит. Но не виню. Ведь и мне лишь бы оправдаться.
Потребление факта или фактов для них, в сущности, малоинтересно. Им интересно потребление души, и пока человек не раскрылся и не выпотрошил себя, им нехорошо. Их раздражает сокрытие. (Им не нужно твое припрятываемое, но ты его им отдай.)
6
Однако принадлежность им твоей души и принадлежность твоего тела находятся (как ровен ход времени...) в обратно пропорциональной зависимости. Попросту говоря, чем меньше принадлежит им тела, тем больше хочется забрать твоей судимой души.
Скажем, виноватый солдат былых времен — ни во что не ставя тело (и ни на чуть не отдавая душу), он сам кричал: «Расстреляйте, братцы. Расстреляйте меня!.. Стрельните гниду!» — и ползал, вопил, умолял. И кто-то (тоже не лезя в его душу слишком) соглашался: «Расстреляйте его! Стрельните гниду!» — и, состроив ряд, выставляли ружья, и ничто в этой картинке не напоминало стол с графином, разве что бедолага попросит в последний раз напиться, а кто откажет?..
Во времена подвалов уже расспрашивали. И поскольку претендовали на часть души, постольку же приходилось отпускать часть тела. Потому и не могли теперь просто так, без слов и расспросов ставить к стенке — потому и объявился подвал, где можно спросить и где, заодно, с плиток удобно вытирать все жидкое, кровь разбитого носа или твои обычные сопли. Могло случиться, что человек уписывался от ожидания пыток, от беглого взгляда на набор инструментов. Человек как бы и тут ловчил, пытался отдать свою жидкость как часть своего тела, вместо души — пытался отделаться малым и легким. (Это облегчало спрос. А плитки пола быстро-быстро замоет какая-нибудь старуха или свой же брат-подсудный, который поначалу думает, что его только за этим и привели — вымыть полы, замыть вонь.)
Уже важно было повозиться с виновным, порыться в душе: человек упорствовал. Приходилось исследовать его разговоры, его нетвердые или колеблющиеся поступки. Он и сам сначала удивлялся, а потом и ужасался своим колебаниям и мало-помалу признавал — да, было; да, враг. В помощь размышлениям и была боль. (Боль не давала человеку обманывать самого себя.) Один из родственников Бухарина, преследовавшийся уже после знаменитого процесса, рассказывает: «...В известных всем подвальных пытках тех лет меня поразил присутствовавший там бытовой, обыденный ритм жизни. Кровати тех, в чьи руки ты попадал, стояли там же. Некоторые были опрятно застелены. Кто-то из них сидел и шил иглой, когда тебя уже били. Он только изредка поднимал голову на твой крик и продолжал штопку. Казалось, что тут разместилась примитивная мастерская. Правда, жертва кричала, зубы, рот и нос почти сразу были в крови... Заметил я там КРАСИВОГО молодого человека. Он опаздывал на какое-то свое свидание. Он поглядел на себя в зеркало, поправил кепочку и заторопился. «Я пойду. Мне надо. Я потом наверстаю ...» — на ходу объяснил он своим сотоварищам, в то время как те продолжали избиение...»
Во времена белых халатов судившим доставалось твоего тела еще меньше. Тело им почти не принадлежало: разве что перед инъекцией можно было растереть ваткой твою вену, можно было позвать-кликнуть медбрата, чтобы тот, заламывая тебе руки, связал тебя, — вот, собственно, и всё.
Но уж зато душа, ум почти полностью были в их власти и в их возможностях. Не зря же свое вмешательство в кору больших полушарий они объясняли твоей душевной болезнью, — вмешательство, в результате которого ты вообще мало на что реагировал. (Если не считать вдруг объявившейся нелюбви к птицам, вспархивающим с подоконника. Но и это проходило. Инакомыслящий превращался в тихое животное, отчасти в ребенка; ел, пил и спрашивал о фильмах, которые изредка им показывали: «Это про войну?» — как спрашивают малоразвитые дети.)
Старый стол, покрытый сукном, как-то особенно ощущал прикосновение графина, его прохладное донышко. (Влажные круги пропитывали сукно до гладкой поверхности стола, постепенно высыхая.)
Эволюция завершилась тем, что спрашивающие уже никак не могут претендовать на тело (даже и в виде уколов, даже и в виде подкормки мозга). Но душа — вся их. (Потому-то они так...) Спрос, который предстоит мне завтра, — это люди, которые будут рыться в моей душе, только и всего .
Руки, ноги, мое тело для них неприкосновенны: ни вогнать пулю, ни забить кнутом, ни даже провести курс «Аленки» — ничего нет у них, и что же тогда им остается, кроме как копаться в моей душе. Так что пусть их. Пусть.
Раскрыть, раздернуть, открыть твое «я» до дна, до чистого листа, до подноготной, до распада личности...
Я знал человека, женщину, которая при мысли о завтрашних расспросах (о предстоящем ей обычном нашем судилище, все равно по какому поводу) сворачивалась телом в клубок, в утробное колечко, и тонко-тонко выла. После этого ей делалось легче. И она даже садилась за телефон поговорить, поболтать с кем-то из приятелей, расслабляя и дальше свою ранимую душу. (Но не с родными, не с домашними. Домашним она говорила: «Вы меня не жалейте: вы мне дайте повыть».)
Я знаю, что я тоже меняюсь как человек — спрос меняет мое «я», хотя, слава богу, не так уж сильно (не так, чтобы выть). Я знаю людей, которые от предстоящего завтра разговора меняются даже в лице, даже в цвете глаз. Их не узнать. У них меняется речь, походка, выражение складок рта, темперамент. Неудивительно, что в такие минуты они подчас задешево меняют друзей. И что предают и обманывают людей, которых, несомненно, любят. Неудивительно — ведь это уже не они.
Ночью, в тяготах бессонницы, я подхожу к темному окну: я даже не знаю, чего я жду? чего хочу?.. Я уже убедил себя, что они за столом — лишь форма жизни, я убедил себя, что завтрашний спрос пустячен. (Но ведь я еще не вполне снял с себя вину.)
Если, переволновавшись, я умру такой вот нелепой ночью в ожидании завтрашнего разговора, я знаю, в чем буду просить прощения у Бога (если я успею просить и если он о вине меня спросит). Да, как все. Да, сначала приучали и приучили. Но даже когда мой ум перерос их выучку, я так и не сумел (вместе с моим умом) выпрыгнуть из образов и структур этой жизни. Так и жил. Во всяком случае, из одного мифа я не выбрался и на полшага. В сущности, я буду просить прощения (и виниться) только в том, что принял суд земной за суд небесный.
Хочется среди ночи пойти в наш скромный районный исполком (где завтра меня будут спрашивать), пройти туда среди ночи, дав инвалиду-вахтеру полбутылки водки, — пройти и посмотреть стол, когда он без сидящих вокруг людей. Потрогать его ладонью.
— Ну?.. Чего ты от меня хочешь?..
Ночь. Не могу уснуть.
Ища, на кого переложить ответственность и ответ (вину), мой мозг среди ночи честно трудится и пашет, располагая, расставляя столы по времени — так меня учили и школили, — я пробиваю время назад , то есть вглубь, где вырисовывается стол-судилище лагерных времен, с его серенькой официальностью, а затем (еще глубже) знаменитые тройки и ревтрибуналы, когда за столом всего трое или четверо сидящих. (И когда слова их совсем кратки. Ты молчишь. Молчишь, потому что ты уже не ты («сдать оружие»), потому что надежды мало: надежды почти никакой. Нависая, давят своды избы. Изба казенная. Печь. Дрова жарко потрескивают. Задающий вопросы нет-нет и поглядывает в сторону пламени. Сидят. Нет графина. Есть зато чайник, старинный темный чайник с длинным лебединым носиком, из которого подливают себе плавной струей в граненые стаканы, никаких чашек. Глотают из стакана, обжигая горло, и вот входит КРАСИВАЯ или почти красивая женщина в кожанке; под кожанкой кофта, ей тепло, она говорит:
— Жарко... Как вы натопили сильно!)
Мысль пробирается еще более вглубь: мысль нащупывает фигуры в темноте далеких времен, а там возникает наконец имя одного из революционеров: Нечаев. Он самый. (Можно бы и еще отступать по времени, но мысль задерживается. Мысль хватает, как хватают первого, кто похож на причину твоих бед.) Я виню его. «Пятерка» так прообразно похожа на все наши суды и судилища. «Пятерка» Нечаева — особое и тонкое место нашей истории, когда передоверили совесть коллективу, и отмщение — группе людей. (Именно Нечаев со товарищи оценили жизнь Иванова и, убив его, от нашего общего имени сказали: «Аз воздам».)
Нечаева заточили до конца его дней в Петропавловскую крепость. (В одиночку: в одиночную тюремную камеру.) И нет сомнения, понимал ли он, какую новую историю он начал, в первый раз убив человека коллективно и под коллективную ответственность — понимал. (Не каялся.)
А в наши дни уже только то, что твое «я» не открывалось и не выпотрашивалось, как вывернутый карман, было ясным знаком, что ты замкнулся и не хочешь открыться коллективу, народу. Знак равенства, кстати сказать, устанавливали сами. (Я громыхаю словами, которые есть теперь во всех газетах. Хочу, чтобы стало легче.)
Ну, хорошо, хорошо, пусть вся моя жизнь — постнечаевщина .
Подумать только: что с чем и кто с кем, оказывается, меж собой повязаны!.. Я, посреди бессонной ночи, с синими от заваривания валерьянки пальцами, уже отсчитавший себе капли (две ложки) и вынувший впрок очередную таблетку клофелина, — я, напуганный и взвинченный нелепым завтрашним вызовом, — с одной стороны. И супермен Нечаев — с другой. Но ведь именно оттуда МЫ и пришли, передоверяющие совесть и душу группе. (Партия всегда права, сказал в свою трагическую минуту умный человек, Бухарин.) Они всегда правы. Освободился?.. Не смеши. Не смеши самого себя. Завтра утром тебе предстоит идти и объясняться с обычными людьми, которые всего лишь иногда будут говорить «мы», и это короткое «мы» приводит тебя в ужас, в страх — разве нет? Завтра ты будешь оправдываться и объяснять, хотя ты уже наобъяснялся за долгую свою жизнь (неужели мало?). Сердце бухает. Перебои. Экстрасистола на втором ударе (опасная, я знаю). И испарина на лбу. Прислушиваясь к ударам, я отмечаю толчки сердца, как падающие капли. (Зависшая на волоске жизнь.) Не вытекла ли вся вода? — вот вопрос. Капнет спаренная капля раз, тук-тук. Капнет другой раз. А потом вдруг стоп — капля призадержалась, зависла, а стука больше нет. Капля висит. Но она не падает. Воды нет.
Что чувствовал Нечаев, проведя десять лет в одиночной камере? — мой ему привет через столетие. От моей ночи — к его ночи. От моего стола — вашему столу , господин Нечаев. На излете идеи (идея кончилась) миллионы жалких, и я в их числе, все еще трепещут от постнечаевщины наших скромных судилищ: мы все еще слышим в своих генах исторический, скорый суд вашей боевой «пятерки». Ничуть не виню. Винить — это сложность и... большая работа. (Я просто хочу на вас все свалить.) Гомо сапиенс, скромный пигмей истории, перед тем как завтра пойти на обыкновенное очередное судилище, ничего не хочет, кроме покоя. И хотя бы чуть-чуть поспать. Не винить, а только поспать... Я ведь и заранее знал, что не стану винить. Через толщь времени меня тянет просто и по-человечески поинтересоваться и, может быть, так же простецки сказать ему что-то на «ты». Как, мол, тебе спалось, старина Нечаев, в одиночной тюремной камере? Ходил ли ты взад-вперед? И как ты обходился без валерьянки? Слушал ли пульс, случались ли перебои сердца?
Так удобно свалить на него, на них ответственность. (Я и свалю.) На ночь глядя мне нужен виноватый. Мать их так! — злоблюсь я на большевиков всех времен, хотя мне только и надо от них, чтобы на них лежал ответ за мои ночные страхи: и тогда я посплю. (Чуть-чуть поспать.) Я догадываюсь, что Нечаев и другие революционеры тоже не первоответчики, хотя они и довели дело до весьма высокой кондиции, — но кто же тогда?.. — но тогда я ищу и взыскую с нашей древней общины (больше не с кого; хотя бы это не трогать). Но что если суть спроса и ответа залегает еще глубже, чем община, уходя в темную первородную плазму человеческих отношений...
Во всяком случае я не помню себя до этого. Я, вероятно, не жил вне чувства вины. Очнувшийся, я все равно не помню себя до проделанного надо мной опыта, как не помнит человек слишком раннее детство. В моем преддетстве, в самой его глубине колышется, как вода, хаотическая бездна, смутная и темная (в нее уже не заглянуть, не увидеть). Оттуда, как из колодца, доходят до моего сегодняшнего сознания зыбкие смещения светотеней, темные блики и заодно глухой звук (как бы звук похрустыванья под чьими-то тихими шагами). Там все уже не для меня, не для моего ума и даже не для моего подсознания, и все же — это мое. Это «я». Это и есть «я» — и тихие звуки оттуда, как похрустывающие камешки моей невнятной вины. Всё, что я о себе знаю.
Вблизи реки Урал образовался залив, подковообразный и довольно вытянутый (но не старица, просто залив) — все это в детстве.
Там мы однажды нашли стол (взрослые дяди привезли его на грузовике для выездной гулянки — привезли, да и оставили). Стол валялся и помаленьку мокнул под дождями и вороньим пометом, пока мы, мальчишки, перевернув, не спустили его на воду как необычный четырехмачтовый корабль. Мы подгребали руками, и, забавное корыто, он плыл по заливу. Мы нашли также свалявшуюся скатерку (все с той же гулянки), из нее, конечно, сделали парус, а из ее обрывка, на одну из ножек впереди, — флаг, конечно же красный!.. Под красным флагом и под восторженные наши крики парусник-корыто двигался по заливу.
В непогоду и дождь уральские волны накатывали с реки на песчаную перегородку, так что глянцевая вода залива почти соединялась с рекой. (Промокшие, мы сидели в шалаше, а корабль-корыто плавал и кружил по заливу сам собой, и Вовик Рыжков опасливо сказал: «А не унесет его в реку?» — «Так это ж хорошо!» — закричали мы.) То есть воды не хватало самую чуть, чтобы мы смогли вытолкать перевернутый стол и пуститься по течению Урала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11