А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Колонна напоминает мне ширмы, за которыми скрывался Бартлби, пока выносили мебель из конторы на Уолл-стрит, где он жил.
И вдруг мне пришла счастливая мысль: если кто-нибудь обнаружит меня за колонной и поинтересуется, что я там делаю, я с удовольствием объясню, что я писец и работаю с Монтерросо, который, в свою очередь, работает на Лиса.
– А этот Монтерросо, он что, как и Рульфо, писатель направления Нет?
Я ждал, что ко мне вот-вот подступят с подобным вопросом. И уже приготовил ответ:
– Нет. Монтерросо пишет эссе, басни, коров и мух. Он пишет мало, но все-таки пишет.
На этих словах я и проснулся. И мною овладело острое желание немедленно переписать в тетрадь увиденный сон. Вот оно, счастье писца!
На сегодня достаточно. Завтра вернусь к этим своим постраничным комментариям. Как написал Вальзер в «Якобе фон Гунтене»: «Сегодня надо перестать писать. Это меня слишком возбуждает. И буквы пылают и пляшут у меня перед глазами».
2) Ссылка на дядю Селерино была, конечно же, весомым аргументом, но не менее убедительно звучала и отговорка, придуманная в свое время писателем Фелипе Альфау. Этот сеньор родился в Барселоне в 1902 году, а умер всего несколько месяцев назад в нью-йоркском приюте в Куинсе. Так вот, он придумал себе идеальное оправдание: мол, ему, человеку латинских корней, пришлось в силу обстоятельств заговорить по-английски – именно это и обрекло его на литературное молчание продолжительностью в пятьдесят один год.
Фелипе Альфау эмигрировал в Соединенные Штаты во время Первой мировой войны. В 1928 году он написал свой первый роман – «Безумные». Через год выпустил книгу для детей «Старинные сказки из Испании». Потом погрузился в молчание – почти как Артюр Рембо или Рульфо. И только в 1948-м опубликовал книгу под названием «Хромое», после чего уже навсегда расстался с литературой.
Альфау вполне можно назвать каталонским Сэлинджером: он спрятался в приют в Куинсе, и когда журналисты пытались взять у него интервью – дело было в конце 80-х, – отвечал в лучших традициях писателей-затворников: «Господин Альфау в Майами».
В «Хромосе» Фелипе Альфау, почти повторяя слова Гофмансталя из его символического для направления Нет текста «Письмо лорда Чэндоса» (где последний порывает с литературой, якобы полностью утратив способность думать или связно рассуждать на какую бы то ни было тему), так объясняет свой отказ продолжать заниматься литературой: «Как только ты осваиваешь английский, начинаются сложности. И сколько ни бейся, справиться с ними нет никакой возможности.
Это касается всякого и каждого, для кого английский язык не родной, но в первую очередь – латинов, включая сюда и нас, испанцев. Мы вдруг начинаем остро реагировать на те жизненные противоречия и проблемы, на какие прежде не обратили бы ни малейшего внимания, нас одолевает философия – и словно ненароком вмешивается во все, а нас, латинов, лишает одной из наших расовых особенностей – привычки принимать вещи такими, как они есть, то есть не докапываться до причин и не задумываться над следствиями, привычки не совать нос в то, что нас не касается; и в результате мы не только теряем уверенность в себе, но и замечаем то, что раньше совершенно нас не трогало».
Тот «дядюшка Селерино», которого ловким шулерским жестом вытащил из рукава Фелипе Альфау, кажется мне гениальной выдумкой. Ведь это ужасно остроумно – сослаться на то, что ты бросил литературу потому, что, выучив английский, испытал своего рода душевный переворот и стал восприимчив к вещам, которых прежде не замечал.
Я только что обсудил это с Хуаном (Хуан – мой единственный, пожалуй, друг, но видимся мы нечасто). Хуан очень любит читать – чтение помогает ему забыть о муторной работе в аэропорту. По мнению Хуана, после Музиля не было написано ни одного стоящего романа. Он только понаслышке знает имя Фелипе Альфау и, разумеется, понятия не имел, какую тот придумал отговорку, чтобы не сочинять больше романов. Выслушав мой рассказ, Хуан расхохотался. Потом несколько раз подряд повторил:
– Значит, английский слишком осложнил ему жизнь!
И тут я ни с того ни с сего взял да и повесил трубку. Мне показалось, будто я понапрасну теряю время, а ведь пора возвращаться к моим записям. Не для того я симулирую депрессию, чтобы тратить драгоценные минуты на болтовню с Хуаном. Дело в том, что я действительно симулировал сильную депрессию в Медицинско-страховой компании – чтобы получить отпуск по болезни на три недели (а так как в августе мне положен еще и очередной отпуск, в свою контору я вернусь не раньше сентября), поэтому теперь смогу целиком и полностью посвятить себя дневнику, иначе говоря – отдать все время без остатка бесценным комментариям к синдрому Бартлби.
Итак, я повесил трубку, на полуслове прервав разговор с человеком, которому после Музиля все писатели кажутся совершенно никчемными. Что ж, я готов вернуться к своему дневнику. И еще я вспомнил, что Сэмюэль Беккет, как и Альфау, по собственной воле закончил жизнь в приюте.
Мне удалось отыскать еще одну черту, роднящую Альфау с Беккетом. Я сказал себе, что, возможно, и Беккету тоже английский язык осложнил жизнь, чем и объясняется его знаменитое решение перейти на французский, который, на взгляд Беккета, больше годится для его произведений, потому что он беднее и проще.
3) «Я свыкся, – пишет Рембо, – с простейшими из наваждений: явственно видел мечеть на месте завода, школу барабанщиков, руководимую ангелами, шарабаны на небесных дорогах, салоны в озерной глубине…»
В девятнадцать лет Рембо, явив пример гениальной творческой скороспелости, уже успел написать все, а затем погрузился в литературное молчание, которому суждено было продлиться до конца его дней. Какова природа озарений Рембо? Думаю, их порождало невероятно мощное воображение.
Труднее понять природу озарений Сократа. Хотя известно, что он был склонен к бреду и видениям, но об этом на протяжении многих веков говорилось скупо, словно существовал некий заговор молчания. Ведь нелегко признать тот факт, что один из столпов нашей цивилизации был неуправляемым эксцентриком.
До 1836 года никто не брал на себя смелость напомнить, каким был Сократ в действительности. Самым отважным оказался Луи Фердинан Лелю, написавший прекрасное эссе «О демоне Сократа». Верно следуя свидетельству Ксенофонта, он восстановил образ мудрого грека. Иногда кажется, будто перед нами портрет каталонского поэта Пере Жимферрера: «Он всегда – в любое время года – носил один и тот же плащ, ходил босиком и по снегу, и по раскаленной солнцем земле Греции, нередко в одиночестве прыгал и танцевал – без малейшей к тому причины и словно по чистой прихоти <…> в конце концов столь странное поведение и диковинные манеры принесли ему репутацию сумасброда, а Зенон-эпикуреец обозвал его Афинским шутом, что сегодня обозначается словом „эксцентрик“.
Платон в «Пире» дает еще более любопытное свидетельство о склонности Сократа к бредовым состояниям и озарениям: «Сократ, предаваясь своим мыслям, всю дорогу отставал, а когда Аристодем останавливался его подождать, велел ему идти вперед. <…> Такая уж у него привычка – отойдет куда-нибудь в сторонку и стоит там». «Я ощутил, – сказал вдруг Сократ, – тот самый божественный знак, который так хорошо мне знаком и явление которого всегда парализует меня в миг, когда следует действовать… И бог, который управляет мною, не позволил мне говорить тебе об этом до сего момента, я дожидался его позволения».
«Я свыкся с простейшими из наваждений», – мог бы написать сам Сократ, если бы когда-нибудь написал хоть одну строку, потому что его умственные блуждания, принимавшие характер галлюцинаций, надо полагать, теснейшим образом связаны с нежеланием писать. Да и кому, скажите на милость, захочется составлять инвентарные описи собственных видений? Да, Рембо это сделал, но после пары книг занятие ему наскучило. Возможно, он вдруг спохватился: ведь если все время отдавать описанию бесчисленных видений, одного за другим, то жизнь будет погублена; а может, Рембо что-то слышал о рассказе Асселино «Ад для музыканта», где речь идет об ужасных галлюцинациях, преследующих композитора: тот слышит все свои сочинения, которые разом исполняются – и дурно и прекрасно – на всех роялях мира.
Есть очевидное родство между отказом Рембо продолжать скрупулезно описывать собственные видения и упорным нежеланием Сократа доверить бумаге свидетельства о своих галлюцинациях. Хотя можно – при желании, конечно, – легко усмотреть в отказе Рембо от литературы, отказе, который ныне воспринимается как символ, не более чем повторение исторического примера аграфа Сократа, не взявшего на себя труд написать даже пары книг (как Рембо), а изначально отринувшего мысль исполнить свои галлюцинации «на всех роялях мира».
Характер сходства между Артюром Рембо и его великим учителем Сократом отлично определил Виктор Гюго: «На свете бывают загадочные люди, которые не могут не быть великими. Почему они такие? Они и сами того не ведают. Может, об этом знает тот, кто их послал? В зрачках у них навек запечатлено ужасное видение. Они видят океан, как видел его Гомер, Кавказ – как Эсхил, Рим – как Ювенал, ад – как Данте, рай – как Мильтон, человека – как Шекспир. Опьяненные грезами и предчувствиями, они почти в забытьи устремляются вперед по водам бездны, они одолели непознаваемую границу воображаемого, и оно навсегда пронзило их сердце… Лицо их закрыто бледным платом света. Душа испаряется через поры. Какая душа? Бог».
Кто посылает таких людей? Я не знаю. Меняется все, кроме Бога. «Не проходит и полугода, как даже умирать начинают по новой моде», – говорил Поль Моран.
Никогда не изменяется только Бог, говорю себе я. Все знают, что Бог молчит, Он мастер молчания, Он слышит «все рояли мира», Он настоящий писатель направления Нет, поэтому Он и трансцендентен. Я целиком и полностью согласен с Мариусом Амбросинусом, который сказал: «По-моему, Бог – личность исключительная».
4) На самом деле этот недуг – синдром Бартлби – пришел к нам издалека. Сегодня эндемической болезнью литературы стало нежелание что-либо делать или тяга к Ничто, благодаря чему некоторые авторы собственно авторами-то никогда в жизни и не будут.
Достаточно вспомнить, что наш век открывается знаковым текстом Гофмансталя («Письмо лорда Чэндоса» появилось в 1902 году), где венский писатель обещает – и тщетно – никогда больше не писать ни строчки. Франц Кафка постоянно – и прежде всего в своих «Дневниках» – возвращается к мысли о том, что литературная материя по самой сути своей существовать не может.
Андре Жид создал героя, который на протяжении целого романа собирается написать книгу, но так ничего и не создает («Топь»), Роберт Музиль воспел, превратив едва ли не в миф, идею «непродуктивного автора» («Человек без свойств»). Господин Тест – alter ego Валери – не только отказался что-либо писать, но даже вышвырнул в окно все книги из своей библиотеки.
Витгенштейн напечатал только две книги: знаменитый «Логико-философский трактат» и «Словарь для начальных школ». При каждом удобном случае он повторял, что излагать собственные мысли ему невероятно трудно. У Витгенштейна, как и у Кафки, осталась масса незавершенных текстов, набросков и планов, самим автором так никогда и не опубликованных.
Но достаточно бросить хотя бы беглый взгляд на литературу XIX века, чтобы понять: «невозможные» живописные полотна или книги – это едва ли не закономерное наследие романтической эстетики как таковой. Франческо, герой «Эликсира дьявола» Гофмансталя, так никогда и не написал Венеру, чей идеальный образ живет в его воображении. В «Неведомом шедевре» Бальзак рассказывает о художнике, который мечтает изобразить женщину своей мечты, но получается у него лишь крошечный фрагмент ее ноги. Флобер так никогда и не завершил замысел «Гарсона», хотя он повлиял на все его творчество. А Малларме заполнил какими-то расчетами сотни карточек, работая над своим великим проектом под названием «Книга», но дальше не продвинулся ни на шаг.
Так что нынешнее состояние дел уходит корнями в прошлое – уже тогда люди впадали в ступор при одной только мысли об абсолютной величине, которую в идеале должно представлять собой любое художественное творение. И как ни парадоксально это звучит, но аграфы – тоже часть литературы. Вот что говорит Марсель Бенабу в «Почему я не написал ни одной из своих книг»: «Только не думай, читатель, что не написанные мною книги – это чистое ничто. Напротив (я хочу, чтобы тут не осталось ни малейшей неясности), они – нечто вроде задела (аванса, час их еще не пробил) для мировой литературы».
5) Порой человек бросает писать просто потому, что им овладевает безумие, от которого ему уже никогда не излечиться. Самый характерный случай – Гёльдерлин, невольным подражателем которого стал Роберт Вальзер. Тридцать восемь лет Гёльдерлин провел в мансарде каменщика Циммера в Тюбингене, где сочинял странные и непонятные стихи, подписанные именами Скарданелли, Киллалузимено или Буонарроти. Вальзер последние двадцать восемь лет своей жизни провел сперва в разных сумасшедших домах Вальдау, затем в клинике в Херисау – и лихорадочно работал: писал микроскопическими буковками на крошечных клочках бумаги что-то фантастическое и не поддающееся расшифровке.
Думаю, можно сказать, что как Гёльдерлин, так и Вальзер по-своему продолжали писать: «Писать, – утверждала Маргерит Дюрас, – означает также не говорить. То есть молчать. Беззвучно выть». О беззвучных завываниях Гёльдерлина мы имеем – среди прочих – и свидетельство И. Г. Фишера, который рассказывает о своем последнем визите к поэту в Тюбингене: «Я попросил Гёльдерлина написать несколько строчек на любую тему, и он спросил, что я предпочел бы: про Грецию, про Весну или про Дух Времени. Я выбрал последнее. И тотчас в глазах его вспыхнул почти что юношеский огонь, он подошел к конторке, взял большой лист бумаги, новое перо и написал, отбивая по конторке ритм пальцами левой руки, – при этом каждую строку он заканчивал довольным „Ухм!“ и одновременно выражал удовлетворение кивком головы…»
0 беззвучных завываниях Вальзера подробно свидетельствует Карл Зеелиг, верный друг, продолжавший навещать писателя, когда того поместили в сумасшедший дом сперва в Вальдау, а потом в Херисау. Остановлюсь на «моментальном снимке» (этот литературный жанр страшно любил Витольд Гомбрович), где рассказывается, что Зеелиг стал свидетелем того, как Вальзер пережил настоящий «момент истины», то есть наблюдал за ним в миг, когда человек каким-либо жестом – у Гёльдерлина, например, это был одобрительный кивок головой – либо фразой вдруг приоткрывает свою сущность: «Никогда не забуду осеннее утро, когда мы с Вальзером в очень густом тумане шли из Тойфена в Шпейхен. В тот раз я сказал ему, что, возможно, его сочинения проживут не меньше, чем книги Готфрида Келлера. Он остановился как вкопанный, очень сурово на меня глянул и сказал, что если я ценю нашу дружбу, то никогда больше не должен повторять подобных похвал. Он, Роберт Вальзер, ноль без палочки и хочет, чтобы его забыли».
Все творчество Вальзера, включая и красноречивое молчание длиной в двадцать восемь лет, – это попытка доказать тщету любого дела, как, впрочем, и тщету самой жизни. Наверно, поэтому он и желал быть никак не более, чем нулем без палочки. Кто-то заметил, что Вальзер похож на бегуна, который, оказавшись перед вожделенной финишной лентой, вдруг в полном изумлении останавливается, обводит взглядом наставников и товарищей, а затем покидает беговую дорожку, то есть делает свой собственный выбор – в данном случае подчиняясь эстетике растерянности и сомнения. Мне Вальзер напоминает Пикемаля, забавного спринтера, велосипедиста шестидесятых годов, который был циклотимиком и порой забывал, что пора заканчивать гонку.
Роберт Вальзер был не чужд тщеславию, к тому же любил летние костры и женские туфельки, а также освещенные солнцем дома и реющие на ветру знамена. Но тщеславие, которому он не был чужд, ничего общего не имело с погоней за личным успехом, нет, тщеславие Вальзера сводилось скорее к потаенному наслаждению ничтожным и преходящим в нашей жизни. Вальзер, как никто иной, был далек от гордых вершин, где царят сила и амбиции-. «И если бы когда-нибудь неведомая волна подхватила меня и вознесла наверх, туда, где царят сила и амбиции, я сокрушил бы обстоятельства, которые благотворствовали мне, и сам себя швырнул бы обратно вниз, в последнюю и ничтожнейшую тьму. Только в самом низу я способен дышать».
Вальзер желал быть нулем без палочки, но больше всего – чтобы о нем забыли. По его убеждению, каждому автору суждено быть забытым, едва тот кончает писать, ведь и власть над этой конкретной страницей он уже утратил, та в буквальном смысле улетела от него, стала частью определенного контекста, сложенного из различных обстоятельств и чувств, она сама отвечает на вопросы, которые задают ей люди, при том что некоторые из них сам писатель не мог бы даже вообразить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19