А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Можешь не уверять меня, что ты об этом не подозревал, я и сам это знаю. Да пусть бы ты даже выпивал в день одну каплю, не больше какой-нибудь барышни, это ровным счетом ничего бы не изменило. Ты пропитан алкоголем от рожденья, бедняжка. И потихоньку скатывался, требуя от вина - и от какого вдобавок вина - сил и мужества, которых набрался бы, съев доброе жаркое, кусок настоящего мяса. Если подойти к делу по-человечески, что может быть хуже смерти, а ты ведь себя убиваешь. И разве утешенье говорить себе, что сошел в могилу, выпив такую ерундовую порцию, которой не хватило бы, чтобы сохранить бодрость и веселие какому-нибудь анжуйскому виноградарю? И заметь, ты не грешил против Господа. Но теперь ты, мой милый, предупрежден. Теперь ты согрешишь против него.
Он умолк. Я смотрел на него, не отдавая себе в этом отчета, как смотрел на Митонне, или на мадемуазель, или... О да! Я чувствовал, что печаль переполняет меня... А он, он сильный и спокойный человек, истинный служитель божий, мужчина. И он тоже встречает опасность лицом к лицу. Мы словно прощались друг с другом на расстоянии, разделенные незримой дорогой.
- А теперь, - заключил он голосом, несколько более хриплым, чем обычно, - не воображай невесть что. Я свои слова на ветер не бросаю, верь мне: ты все-таки священник что надо! Не говоря дурного о бедной покойнице, следует тем не менее признать...
- Оставим это, - сказал я.
- Воля твоя!
Мне хотелось бы уйти, как я это сделал час назад, в хибарке садовника. Но теперь он был моим гостем, приходилось считаться с его желаньем. Хвала Господу! Его воля была на то, что мой старый наставник не покинул меня и еще раз выполнил свою задачу. Встревоженный взгляд внезапно отвердел, и я вновь услышал хорошо знакомый голос - сильный, отважный, полный таинственного ликования.
- Работай, - сказал он, - занимайся пока что малыми делами, день за днем. Будь прилежен. Помни о школьнике, который склоняется над тетрадью и выписывает свои каракули, высунув от старания язык. Вот такими желает видеть нас Господь Бог, когда предоставляет нам полагаться на собственные силы. Мелочи кажутся ничем, но они даруют мир душе. Как полевые цветы. Думаешь, что они не пахнут, а соберешь букет - от него исходит аромат. Молитва о малом - невинна, в каждой мелочи есть свой ангел. Молишься ли ты ангелам?
- Господи Боже мой, конечно...
- Мы недостаточно молимся ангелам. Они внушают страх богословам из-за давних ересей Восточных церквей, какой-то нервный страх, право! Мир полон ангелов. А Богородице? Молишься ты Богородице?
- Что за вопрос?
- Так все говорят... Но молишься ли ты ей, как нужно, хорошо ли ты ей молишься? Она Мать наша, разумеется. Она, мать рода человеческого, новая Ева. Но также и дочь его. Древний мир, мир больной, мир, еще не познавший благодати, долго качал ее на своей исстрадавшейся груди - века и века - в смутном, непонятном ожидании virgo genetrix 1. Века и века он оберегал своими дряхлыми руками, отягченными преступлениями, своими набрякшими руками чудо-девочку, не ведая даже ее имени. Девочку, эту царицу ангелов! И она до сих пор повелевает ими, не забывай об этом! Средневековье отлично это понимало. Средневековье понимало все. Но поди помешай дуракам переиначивать на свой лад "драму воплощения", как они выражаются! Если уж они считают необходимым, престижа ради, даже скромных мировых судей обряжать, как ярмарочных шутов, или пришивать галуны на рукав железнодорожным контролерам, они сгорели бы от стыда, придись им признаться перед неверующими в том, что эта трагедия, единственная подлинная трагедия, трагедия из трагедий - ибо все иные - ничто, - разыгралась без всяких декораций и позументов. Подумай только! Глагол стал плотью, а журналисты того времени все прохлопали! Из своего повседневного опыта они знают, как чертовски трудно разобраться, где истинно великое, даже когда речь идет о вещах человеческих - гениальности, геройстве, - да и о любви, их бедной любви! Так трудно, что в девяноста девяти случаях из ста они поспевают со своими цветами красноречия только на кладбище, отдают должное только мертвецам. Святость Бога! Простота Бога, устрашающая простота Бога, который проклял гордыню ангелов! Да, должно быть, Дьявол рискнул бросить вызов этой простоте, и тотчас гигантский пылающий факел на вершине творения низвергся во тьму. Иудейский народ был, надо думать, твердолоб, не то он понял бы, что Бог, воплотившись в человека, в идеал человека, рискует пройти незамеченным, что надо поэтому смотреть в оба. Да вот, возьми хотя бы этот эпизод триумфального восхождения в Иерусалим, он, по-моему, так прекрасен! Спаситель вкусил все - триумф, как и смерть, он не отверг ни одну из наших радостей, он отверг только грех. Его смерть, черт побери, - тут он обо всем позаботился, ничего не упустил. Но его триумф - триумф для детей, ты не находишь? Лубочная картинка - он сам верхом на осляти, и зеленые ветви, и деревенский люд, хлопающий в ладоши. Прелестная пародия, чуть ироничная, на императорское великолепие. Кажется, что на устах Спасителя играет улыбка - Спаситель нередко улыбается, - она говорит нам: "Не принимайте всего этого слишком всерьез, но, в общем, бывают и законные триумфы, вовсе не запрещается праздновать победу - когда Жанна д'Арк входит в Орлеан, осененная орифламмами, забрасываемая цветами, в своем красивом камзоле из золотого сукна, я отнюдь не хочу, чтобы она думала, что поступает дурно. Раз вы в этом до такой степени нуждаетесь, бедные мои дети, я его освящаю, ваш триумф, благословляю, как благословляю вино ваших виноградников". И с чудесами, заметь, то же самое. Он их творит, только когда без этого не обойтись. Чудеса - картинки в книге, прелестные картинки! Но вот на что обрати особое внимание, сынок: у святой Матери Божьей нет ни триумфов, ни чудес. Сын не попустил, чтобы земная слава коснулась ее даже самым кончиком своего исполинского необузданного крыла. Никто не жил, не страдал, не умер с такой простотой, в таком глубоком неведенье своего собственного величия, величия, которое ставит ее, однако, превыше ангелов. Ибо она ведь родилась безгрешной, - какое поразительное одиночество! Родник до того чистый, до того прозрачный, до того прозрачный и чистый, что ей не дано было даже увидеть в нем отражение собственного лица, созданного единственно на радость Отцу - о, священное одиночество! Взгляни только, как смотрят издали на это чудесное созданье, недосягаемое для них, неуязвимое и безоружное, древние домашние демоны человека, его господа и слуги одновременно, ужасные прародители, направлявшие первые шаги Адама на пороге проклятого мира - Лукавство и Гордыня. Конечно, род наш немногого стоит, но детство всегда волнует его до мозга костей, перед младенческим неведеньем он опускает глаза - глаза, познавшие добро и зло, глаза, которые всякого навидались! А тут ведь даже не просто неведенье. Богоматерь была сама Невинность. Подумай - что мы для нее, мы, род человеческий? Ну конечно, она ненавидит грех, но, в конце концов, она ведь его и не познала на опыте, тогда как самые великие святые через этот опыт прошли, даже святой Франциск Ассизский, при всей своей ангельской праведности. Только у Матери Божьей воистину младенческие глаза, единственные истинно детские глаза, из всех когда-либо смотревших на наш срам и злосчастие. Да, мой милый, чтобы хорошо ей молиться, нужно ощущать на себе этот взгляд, отнюдь не снисходительный ибо снисходительность неотделима от известного горького опыта, - но нежно сочувственный, сострадательно удивленный, полный еще какого-то невыразимого чувства, непостижимый, неизъяснимый, такой взгляд может быть лишь до грехопадения. Пречистая Дева моложе рода человеческого, который породил ее, - и хоть она Мать божьей благодатью, Мать благодати, но самая младшая дочь рода человеческого.
1 Девы-родительницы (лат.).
- Благодарю вас, - сказал я. Я не нашел других слов. Да и это произнес так холодно! - Прошу вас, благословите меня, - продолжал я тем же тоном. Дело в том, что я уже минут десять боролся с болью, нестерпимой болью, которая никогда еще не была такой острой. Господи, и эту боль я еще перенес бы, но тошнота, сопровождающая ее последнее время, отнимает у меня всякое мужество. Мы стояли на пороге двери.
- Тебе плохо, - ответил он, - это ты должен меня благословить.
Он взял мою руку, быстро поднес ее к своему лбу и ушел. Ветер и вправду сбивал с ног, но все же впервые я не увидел, как он выпрямляется во весь свой мощный рост, он шел ссутулившись.
После ухода г-на кюре я на минутку присел в кухне, вникать в его слова мне не хотелось. "Я придавал всему происшедшему со мной такое значение, подумал я, - только потому, что я мнил себя невинным. Многим священникам случается совершать весьма неосторожные поступки, а меня ведь ни в чем большем и не винят. Не исключено, что волнение ускорило смерть г-жи графини, г-н торсийский кюре ошибается лишь в том, каков был на самом деле наш разговор". Как ни странно, эта мысль принесла мне облегчение. Я все расстраиваюсь из-за своей неумелости, так почему бы мне не понять раз и навсегда, что я просто принадлежу к разряду посредственных священников? Наверное, первые школьные успехи были слишком сладки для сердца несчастного ребенка, которым я был в ту пору, и воспоминанье о них все еще не изгладилось, вопреки всему. Мне трудно согласиться с мыслью, что, после того, как я был "блестящим" учеником, - слишком блестящим! - теперь мое место на задних партах, среди тупиц. Я подумал также, что последний упрек г-на кюре был не так уж несправедлив, как показалось мне сначала. Правда, совесть моя тут чиста: я не нарочно перешел на тот режим, который он находит нелепым. Мой желудок не переносит другой пищи, только и всего. "К тому же, думал я также, - уж эти-то мои прегрешения никого не волнуют. Доктор Дельбанд насторожил моего старого наставника, а дурацкий случай с разбитой бутылкой только утвердил его в мысли, на самом деле совершенно необоснованной".
В конце концов мои страхи показались мне смешными. Разумеется, от г-жи Пегрио, Митонне, г-на графа, еще кое-кого не укрылось, что я пью вино. Ну и что с того? Было бы уж слишком видеть преступление в этой слабости, которая, самое большее, могла бы быть расценена как грех чревоугодия, присущий многим моим собратьям. А Бог ведает, что ни один человек здесь не считает меня чревоугодником.
(Два дня не вел дневника, сама мысль о нем была мне отвратительна. Подумавши, боюсь, что продиктовано это не столько законной щепетильностью, сколько чувством стыда. Постараюсь быть честен до конца.)
После ухода г-на торсийского кюре я тоже вышел. Прежде всего мне нужно было навестить больного - г-на Дюплуи. Я нашел его при смерти. Хотя, по словам врача, у него было всего лишь воспаление легких, не очень даже тяжелое, но он - толстяк, и его слишком ожиревшее сердце внезапно сдало. Жена, присев на корточки перед очагом, спокойно подогревала кофе. Она не понимала, что происходит. Она только сказала: "Может, вы и правы, ему недолго осталось". Некоторое время спустя, приподняв простыню, она добавила: "Ну вот он и отходит, теперь скоро конец". Когда я пришел со святым елеем, он был уже мертв.
Я бежал бегом. И зря я согласился выпить большую чашку кофе с можжевеловой. От можжевеловой меня всегда тошнит. Го, что говорит доктор Дельбанд, конечно, правда. Моя тошнота смахивает на тошноту от пресыщения, чудовищного пресыщения. Мне достаточно запаха. У меня такое ощущение, словно язык распухает во рту, как губка.
Мне следовало тут же вернуться домой. Я мало-помалу выработал на опыте какие-то приемы, может и смешные на посторонний взгляд, но позволяющие мне, когда я дома, преодолевать мой недуг, усыплять его. Всякий, кто привык страдать, в конце концов приходит к пониманию, что с болью надо обращаться обходительно, что нередко с нею можно совладать хитростью. Хотя у каждой боли есть своя индивидуальность, свои вкусы, но все боли злы и скудоумны, так что прием, выработанный однажды, может служить бесконечно.
Словом, чувствуя, что натиск предстоит жестокий, я сделал глупость и попытался дать ему прямой отпор. На то была господня воля. Это, боюсь, меня и погубило.
Очень скоро совсем стемнело. В довершение всех бед, мне нужно было посетить кое-кого в окрестностях поместья Гальба, где дороги никуда не годные. Дождя не было, но размокшая глина липла к подошвам, почва здесь просыхает только в августе. В каждом доме мне освобождали местечко у очага, у печки, набитой грубым брюэйским углем. В висках у меня стучало, я почти не слышал, что мне говорили, отвечал невпопад, и вид у меня, вероятно, был очень странный! Тем не менее я держался: поход в Гальба всегда тяжек, так как дома там расположены далеко один от другого, разбросаны среди лугов, мне хотелось обойти все, чтобы не терять на это еще один вечер. Время от времени я заглядывал в свою записную книжечку и вычеркивал одно за другим имена, список казался мне нескончаемым. Когда я вышел из последнего дома, сделав все необходимое, мне было так плохо, что я не отважился выбираться на большую дорогу и двинулся напрямик, вдоль опушки леса. Тропинка шла мимо дома Дюмушелей, куда я собирался заглянуть. Вот уже две недели, как Серафита не показывается на уроках закона божьего, и я дал себе слово расспросить ее отца. Сначала я шагал довольно бодро, боль в желудке, казалось, притупилась, меня мучили только тошнота и головокружение. Я очень хорошо помню, что миновал выступ Ошийского леса. Первый раз я упал в обморок, очевидно, чуть дальше. Мне мерещилось, что я все еще изо всех сил стараюсь устоять на ногах, хотя щекой я чувствовал ледяную глину. Наконец, я поднялся. Я даже пошарил под кустами ежевики в поисках своих четок. Моя бедная голова раскалывалась на части. Образ Приснодевы-Ребенка, навеянный мне г-ном кюре, неотступно преследовал меня, и, как я ни старался овладеть собой, начатая молитва неуловимо переходила в видения, всю абсурдность которых я время от времени осознавал. Не могу сказать, как долго я шел в этом состоянии. Приятные или нет, все эти виденья не утишали нестерпимой боли, сгибавшей меня пополам. Думаю, только боль не давала мне окончательно погрузиться в бред, она была единственной недвижной точкой в бесплодном круговороте моих грез. Они не оставили меня еще и сейчас, когда я пишу эти строки, но, благодарение Богу, я не чувствую никаких угрызений совести, ибо воля моя отвергала это наваждение, восставала против дерзостных видений. Как могущественно слово божьего человека! Торжественно заверяю здесь, что мне, разумеется, ни на минуту и в голову не приходило, что это видение в истинном смысле слова, ибо память о том, что я недостоин, что я просто болен, можно сказать, ни на минуту меня не покидала. И все же не могу отрицать, что образ, возникавший во мне, был не из тех, которые ум приемлет или отвергает по своему хотенью. Осмелюсь ли признаться в том, что...
(Здесь две строки зачеркнуты.)
...Небесное созданье, в чьих крохотных ручках смирялись молнии, эти руки, исполненные благодати... Я смотрел на ее руки. Я то видел их, то не видел, и когда боль моя сделалась нестерпимой, я ухватился за одну из них. Это была детская рука, рука бедного ребенка, уже изношенная работой, стиркой. Как рассказать об этом? Мне не хотелось, чтобы это оказалось мороком, и все же, помню, я закрыл глаза. Я боялся, подняв веки, увидеть лицо, перед которым сгибаются наши колени. Я его увидел. Но в то же время это было лицо ребенка или очень молодой девушки, лишенное всякого сияния. Это было лицо печали, но печали мне незнакомой, к которой я не мог причаститься, такой близкой моему сердцу, моему жалкому человеческому сердцу, и все же неприступной. В человеческой печали всегда есть горечь, а эта печаль была сладка, безропотна, она вся была приятием. Она навевала мысль о какой-то неведомой великой ночи, ласковой, бесконечной. Наша печаль, наконец, рождена опытом невзгод, опытом нечистым, а эта печаль была невинна. Она была сама невинность. И тут я понял значение некоторых слов г-на кюре, казавшихся мне ранее туманными. Господь наш набросил некогда по воле своей какой-то чудесный покров на эту девственную печаль, и, как ни слепы, как ни жестоки люди, они признали по знаку сему свою дражайшую дщерь, самую младшую в их древнем роде, небесную заложницу, вокруг которой выли бесы, и тогда люди восстали все, как один, оградив ее крепостной стеной своих бренных тел.
Думаю, я еще шел некоторое время, но совсем сбился с пути, спотыкался в густой траве, вымокшей от дождя и заплетавшейся под моими подошвами. Когда я понял, что заблудился, передо мной была живая изгородь, слишком частая и высокая, чтобы я мог сквозь нее пробраться. Я пошел вдоль изгороди, вода струилась с ветвей, затекала за воротник, руки мои стали совсем мокрыми. Боль мало-помалу утихала, но я не переставал сплевывать теплую воду, у которой был, как мне казалось, вкус слез.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31