А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Иди.
Тот поднялся на холм, взошёл на гору. И оглохший — не слыша песенки ветра, и потерянный — не видя свежей зелени кругом, и помертвевший — не чувствуя прозрачного горного воздуха, он пошёл прямо на своего коня. И с потемневшими глазами — ударил его топором по голове. И, сгорая от хлынувшего на него жара, он вырыл яму — руками, ногами, топором — и, зарыв коня, выставив вперёд широкий подбородок, спустился в село.
— Шкуры нет, топор загублен, — сказал Старший дядя. — Со шкурой, так и быть, заставлять не буду, но топор к кузнецу тебе относить.
— Не мне! — Младший нагнулся, подобрал с земли обломанную папиросу.
Старший подошёл к нему, снова наступил ногой на папиросную коробку, достал из нагрудного кармана пять рублей старыми, сунул их ему в руку, топор прижал к его груди и руки ему так согнул, чтобы топор не выпал.
— Кузнец сейчас дома, возьмёшь его, пойдёте вместе в кузницу. Смотри, чтоб сталь не попортилась.
И Младший зашагал к дому кузнеца. Он год как вернулся из армии. Он вернулся в село красивым, ладным парнем, с чуть погрустневшим взглядом. Там, в Тбилиси, он оставил любимую девушку, которая не хотела ехать в село. «Она не для деревни», — говорил Младший дядя. Он сам хотел ехать к ней в Тбилиси, но мой Старший дядя говорил: «Забирай с собой…» Старший дядя хотел сказать: «Забирай с собой стариков — мать и отца». А старики ни о каком Тбилиси не хотели слышать. И Младший умолял Старшего: «Пусть у вас останутся, ну что будет, а?..» — «Ты младший», — говорил Старший дядя и подыскивал брату невесту. И перечислял ему имена, загибая пальцы на руке. Но мой Младший дядя только качал головой. И тогда Старший начинал умолять Младшего, и в эти минуты его действительно делалось жалко:
— Прошу тебя, любая за тебя пойдёт, любая, какую ни захочешь, ну пожалей меня, не мучай…
Но Младший качал головой и поднимался с места:
— Я отсюда уеду.
Старший дядя отставлял мизинец и говорил пренебрежительно: «Каринэ». Младший закрывал глаза, и Старший орал на него: «Щенок!»
А тот продолжал стоять с зажмуренными глазами и раскачивался из стороны в сторону. Старший приближался к нему, чтобы ударить, но рука у него не поднималась. И он снова кричал:
— Щенок! — И, подождав, пока смысл этого слова дойдёт до брата, прибавлял: — Ребёнок… — Он подыскивал в уме подходящие слова и не находил их, и поэтому говорил с большими паузами: — Тряпка…
Он говорил так до тех пор, пока толстые губы моего Младшего дяди не начинали кривиться и пока из него не вырывался поток бранных слов вперемежку со слёзами.
— Тьфу ты, ещё и плачет… — Мой Старший дядя заходил в дом и вдруг ловил себя на том, что ругается с женой, а ругаться с женщиной — совсем уж не дело для мужчины, и, спасаясь от женского крика и хриплого плача трёхмесячного ребёнка, он снова выходил из дому и видел младшего брата. И в эту минуту мой Старший дядя очень любил Младшего, потому что тот не был женщиной в не имел прыткого женского языка. И, стоя на пороге, он мирно говорил в сторону моего Младшего дяди: — Вардановская Лусик прошлым летом наработала восемьсот тридцать трудодней. Я мужчина — и то всего пятьсот семьдесят пять наработал. И декламировать умеет, Ованеса Туманяна читает, чего только не знает: поэму «Маро», «Зимней ночью»… — Он перечислял, что ещё умеет декламировать вардановская дочь Лусик, и загибал пальцы, и, когда добирался до мизинца, улыбался иронически: Каринэ.
Для меня он был грубым, неотёсанным человеком. Я часто думал о том, какой он был в ссылке. Однажды он шёл ночью по голому полю, была вьюга, а он был в одной рубашке, и встретился ему в открытом поле свинарник, в он согнал свиней со своих мест и сам лёг на их тёплые подстилки. И когда он отнимал папиросу у моего Младшего дяди, я подумал, что самое место его — тот свинарник.
— Это что за мир такой, — жаловался я, тычась моему Младшему дяде в плечо.
…Мой Младший дядя вместе с кузнецом пошёл отбил лезвие топора, следя, чтобы сталь не попортилась; из кузницы отправился прямо в горы. И не существовало для него песенки ветра, свежей зелени и прозрачного горного воздуха. И, как хищная гиена, он раскопал коня и ободрал шкуру. И, взяв под мышку свёрнутую шкуру, он пошёл в село напряжённым, чётким шагом. Он шёл и повторял одно из выученных в армии русских слов, он повторял: «Хватит? Хватит? Хватит?»
А за его спиной около самого горизонта вспыхивал, переливался огненными искрами табун.
Месроп
Конюх хорошо знал армянскую историю. И был единственным человеком, кто сознавал своё армянство. Другие знали только, что они пастухи, доярки, телятницы, стригальщики, что с наступлением холодов они спустятся с гор в тёплые долины и с приходом жары поднимутся снова в горы. Но конюху этого было мало, открывающиеся с гор горизонты казались ему узкими, и бн рассказывал историю Армении, которую хорошо знал. Надо полагать, он и привирал немного, потому что каждый раз он рассказывал по-другому и начало армянской истории то запускалось за десять тысяч лет, то возводилось чуть ли не ко вчерашнему дню — к 1890-му, скажем, году или 1907-му. Он говорил: «Наш патриарх Зармайр воевал в Трое против греков. Нашего патриарха Зармайра убил сам Ахилл. Илиада». И вдруг, разозлившись, орал: «Враки! Армян придумал историк Лео! Не было до Лео никаких армян! «Пёс и кот»! Автор Ованес Туманян. Кот — скорняк. Враки! Не был кот скорняком! Собаке не нужна была шапка! Ованес Туманян сел за стол и все придумал, а за другим столом сидел Лео и армянскую историю сочинял. Патриарх Зармайр… Ишь чего захотел… как бы не так!..»
Односельчане не возражали ему — пастухи, стригальщики, доярки, — их делом было стричь овец и доить коров, а все эти штучки — Лео, Ованес Туманян, Зармайр, наша эра, до нашей эры, 1907 год, — всё это было вроде как бы обстановкой в доме конюха — расставлял как хотел. Сам же конюх хотел всем этим сказать, что не конюхом ему на роду было написано стать — кем-нибудь другим.
— Полководец Тигран, — воздевал он руки, — царь из царей, хочу сказать, — над царями царь, — он разочарованно ронял руки и продолжал тонким голосом, — набирал войско. Набирал, набирал — тыщу набрал. Сто тыщ набрал. Полмиллиона. Миллион набрал — всех по ветру пустил. Лучший из лучших, царь из царей… Как же, как же… Хан, раджа, магараджа, шах, гарем, в гареме тысячи голых баб и один престарелый дряхлый царь, наш правитель Тигран. Над царями царь…
…Волк Ваан. Пришли — побил, пришли — побил, пришли — побил, всех перебил. Он бил — другие считали, этот бил, те считали. Посчитали, посчитали — миллион насчитали, до миллиона досчитались — вот тебе и весь Иран. Во как! Теперь Ирана нету. Разбил, стёр его в порошок ещё тогда наш Волк Ваан…
И вдруг он начинал утверждать обратное, он приводил те же факты, но звучало уже все иначе:
— Пришли — обманул, пришли — надул, опять пришли — опять обманул, вокруг пальца обвёл, больше не приходили — вышел мир. Потом турки пришли. Как смерть, опустились на нашу грудь. Кто испытал такое и остался жить — должен гордиться. Есть чем гордиться. Удивительная мы нация, а? Четыре тысячи, нет, пять, куда пять, десять, десять тыщ лет живём на свете, и не надоело нам ещё, а?
Никто не приходил от его слов в восторг, и никто ему не возражал — просто продолжали заниматься своим делом, доили коров, стригли овец, попадали под дождь, обсыхали на солнце, разговаривали с соседями-азербайджанцами по-азербайджански, смеялись над теми, кто плохо говорил, получали трудодни, премии получали — жили. И выглядело всё это примерно так: горы, зелень, стада, табун, облака и пятидесятилетний человек по имени Месроп Казарян, сам с собою разговаривая, кружит между стадами, табуном и облаками, среди гор, с которых виднеется только кусочек этой бескрайней земли — только часть Лори.
По-азербайджански он не говорил. Я, мол, по-турецки не знаю. И тогда их пастухи заговаривали с ним по-армянски. Но не это было его целью. Он называл их турками, чтобы они обиделись, а они не обижались, потому что не были турками. И азербайджанцами они не были. Просто так же, как наши пастухи, доярки, стригальщики, они пасли овец, стригли их, когда приходило время, попадали под дождь, обсыхали и так далее. Но в одном он, так сказать, одерживал победу. Азербайджанские пастухи с далёких своих низин приходили на кочевье в наши горы, а совсем вблизи от кочевья была наша деревня, и от этого нам всегда казалось, что горы — наши собственные. Почти круглый год они были нашими — осень, зиму и весну, а летом те, с низин, поднимались к нам со своим барахлом, и получалось — они пришли в твой дом, твой дом делался поневоле их домом. И ты думал: водопой возле родника давным-давно провёл артёмовский Артин, а теперь там пыльной кучей столпилось азербайджанское стадо, и сто лет назад на склонах казаровский Авет зарыл плоские камни, чтобы овцы с них слизывали соль, а обступили их и наших оттеснили ихние овцы. В лесу, в овражке, на деревьях надписи вырезаны: это наши пастухи свои имена вывели и погоду даже обозначили: «Писалось в пасмурную волчью погоду». Стоит такое дерево себе, стоит, и вдруг, глядишь, схватил его ихний чабан, привязал к волу и тащит к себе волоком.
— Турки явились, — говорил конюх. — И откуда это они взялись? Ведь не было их. — И, помолчав, продолжал: — Были созданы в двадцатом году. Вновь. Сергей Миронович Киров, — с особой значительностью произносил конюх. — За тридцать лет, скажи пожалуйста, людьми заделались. Вон что значит социализм… Ведь их же в помине не было — создали. Создали и привели к роднику Артина, пользуйтесь — сказали. Дай бог тебе хорошей жизни на том свете, Артин, откуда бы их овцы пили воду, кабы не ты?.. Я предлагаю: напишем жалобу в Москву, пусть вернут нам наши выгоны.
Иногда между нами и соседями вспыхивали ссоры. Наше стадо нечаянно затаптывало их посевы, разыгрывались баталии — кто-то оказывался с рассечённым лбом, у кого-то болталась вывихнутая рука, трещали рубахи, азербайджанцы крыли наших по-армянски, наши отвечали им турецкими ругательствами, налетали собаки, всё перемешивалось… Потом садились вместе обедать. Те доставали лаваш, наши приносили вино, пили друг за дружку, произносили тосты и, подобревшие и размякшие, все удивлялись, с чего это перевязана голова у соседа, и порвана рубаха у другого, и висит на перевязи рука у третьего. О драке не произносилось ни слова, и получалось так, будто они всю жизнь сидели так — обедали, и рубаха порвалась во время еды.
Конюх издевался над нашими:
— Что, освежили свой персидский? Или на языке хинди на этот раз объяснялись?
Пастухи в ответ молчали.
— Так, — входил в раж конюх. — Москва, Кремль, Председателю Президиума Верховного Совета Союза ССР, пишем?
Это производило впечатление. Пастухи говорили:
— Москва, Кремль, Председателю Президиума, а дальше?
— Предлагаем удалить турков с наших пастбищ.
Пастухи молчали.
— Ну что?
— Неудобно, — говорили пастухи. — Вместе за стол садились.
Потом кто-нибудь говорил беззаботно:
— Да ну, Месроп, проживём и так, чего понапрасну людей обижать, места, что ли, мало.
— Армянин! — взрывался Месроп. — Тебе надо пойти на решительный шаг, у тебя растёт поголовье, твой табун увеличивается, скотины всё больше. Места мало!
— Верно. А их стадо не растёт разве?
— Растёт — и шум и крик тоже растут.
— Лошадей своих не пускай на их земли — не будут расти.
— Это ты своих овец не пускай!
— А что — и не пущу!
— И не пускай!
Но это было невозможное дело. Чётких границ между пастбищами не было: просто было пастбище — простиралось себе, и стадо тоже по этому пастбищу простиралось, и не хотелось его трогать. И вот однажды ихний сторож увёл наше стадо — поманил овец белым своим платком, те приняли платок за соль и, всегда охочие до соли, затрусили к их хлебам, а он их там в загон — и на замок. И депешу нашим: дескать, подлежите штрафу, потому как потравлено столько-то посевной площади. Был составлен настоящий акт. Они упёрлись, требовали уплаты штрафа, а в это время на нашем кочевье Месроп смазывал ружьё маслом, вертел его в руках, щёлкал курком и бубнил себе под нос:
— Штраф им плати, как же! Научились акты составлять, грамотные стали. — Он прицелился в собаку, лежавшую на земле, прицелился и позвал: — Чамбар!
Собака навострила уши. Месроп выстрелил — собака заскулила и метнулась в сторону, потом, успокоившись, стала тереть лапой раненое ухо.
— Ишь ты, штрафу захотели…
— Да ладно, Месроп, успокойся.
— Что значит успокойся, что значит Месроп?
— Да ведь горы же, Месроп, в горах все живём, всё может случиться, сначала мы заплатим штраф, потом и сами их оштрафуем, поругаемся, помиримся, ну что ты так близко к сердцу всё принимаешь, Месроп? Нельзя так волноваться, что ты!
Его удерживали, но не удержали, он вырвался от них, ушёл.
— Всех перебью, не держите… — И ружьём даже пригрозил. И пошёл, и пошёл: — Армян придумал историк Лео в седьмом году или там в двадцать седьмом! Армян нету! То есть армяне есть, но только у них нет стыда и совести.
И он был прав — армян не было. Были пастухи, которые плюнули Месропу вслед и сказали, что хорошо, если там его поймают и проучат как следует. И он ушёл. Он поднялся, перевалил холм, перешёл овражек и стал возле их палаток.
Был зелёный изумрудный день. В глубине, в низине, отдавали красным черепичные крыши их хлевов. Синим дымом курились их палатки. На отрогах видно было, как ходит дугой коса у косаря, и слышался резкий шелест срезаемой травы, и звон стали смягчался и делался глухим в густой траве. За хлевами на пустыре дрались сцепившиеся в поединке быки. Маленький, местной породы, с острыми рогами, теснил племенного, огромного — с гору величиной, но с тупыми и короткими рожками. Месроп был человек хозяйственный — он видел, что племенному нельзя драться (от этого порода портится) и надо пойти и вилами или ещё чем разогнать их. И Месроп удивлялся, что поблизости нету народу никакого и никто не обращает на этот непорядок внимания. И, подойдя ближе, он увидел, что народ косит, доит, стрижкой занят — работает.
Нет, не так всё должно было случиться: Месроп должен был смазать ружьё и спуститься с пригорка, а там его — тоже с оружием наготове — должны были встретить азербайджанцы, человек двадцать, и Месроп должен был пойти на них и глазом не моргнуть.
Месроп повернулся, пошёл обратно, показался на пригорке.
— Иди, иди к нам, — позвали его с вашей стороны. И он, сидя на пригорке, услышал, как засмеялись, просто заржали его односельчане. В горах так — шорох за версту слыхать. И воздух в горах ясный-преясный. Люди увидели, как он отбросил сделавшуюся совсем короткой папиросу, как он повернулся и пошёл назад и как выпущенный изо рта дым заколыхался по обе стороны его головы.
Громко, в крик ругаясь по-азербайджански, он снова спустился в овражек и стал приближаться к их палаткам; они подпустили его поближе и, когда он, крича, совсем приблизился, вышли и разложили его возле своих хлевов. И вернулись к своим делам — продолжали косить, доить, стричь. И был очень смешон этот валяющийся у дверей хлева старикан, худой, как щепка, с небритым лицом, на боку дробовик, внутри дробь. Дробь? Или соль?
Потом плеснули ему на лицо воды, голову перевязали, перенесли в палатку, дали ему там отлежаться, потом насели — откушай с нами. Им с дальних бахчей прислали арбузов, угостили они его, потом уложили снова, чтоб ещё отдохнул, и проводили. Из овражка он поднимался тихо, крадучись, пряча ружьё, с арбузом под мышкой.
После этого он говорил всем, что был у афганцев в гостях. Хороший народ афганцы, хлеб у них добрый, и сами на язык бойкие, молодцы.
— И ведь древний народ, — говорил, — эта земля, по которой ступаем, ихняя. Я удивляюсь, — говорил он, — как это они пустили нас в свои горы. Подыскали бы уж соседей поприличнее. А то мы — да нам ходить по земле нельзя, ходи-и-ить!.. Да, очень я удивляюсь… Волк Ваан, пришли — победил, пришли — победил, опять пришли — опять победил, как же… как же… Храбрый Назар, одним махом сто побивахом, ишь…
И тут какой-то сопляк с исторического факультета, я то есть, со спокойной усмешкой поправил его:
— Храбрый Назар — одно, Волк Ваан — другое, совсем разные вещи. Волк Ваан — историческое лицо, Храбрый Назар — литературный образ.
— Как же, учитель твой знает, всё тебе сказал, — глядя исподлобья на этого сопляка, на меня, значит, буркнул Месроп.
— Ещё бы, учитель не конюх, своё дело знает. И врёшь ты всё. Тебе кажется, ты им доброе дело делаешь, когда называешь их афганцами. А они всё равно азербайджанцы, и никакие не афганцы, ясно? И вообще, какое имеет значение — афганцы, азербайджанцы? Ты просто сам себя настраиваешь… Смотрел бы лучше за своими лошадьми.
— Не знаю, как они, — сузив глаза, тяжело задышал Месроп, — я человек маленький, скажи спасибо, что столько знаю, ходил за лошадьми и читал… Насчёт их не скажу, но ты — точно турецкий ублюдок…
Я не оскорбился, потому что для меня это не было оскорблением — быть обозванным турком или турецким ублюдком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23