А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Гостья Горданова была одета в черной бархатной курточке, в таких же панталонах и высоких, черных лакированных сапогах. Белую, довольно полную шею ее обрамлял отложной воротничок мужской рубашки, застегнутой на груди бриллиантовыми запонками, а у ног ее на полу лежала широкополая серая мужская шляпа и шинель. Одним словом, это была сама Глафира Васильевна Бодростина, жена престарелого губернского предводителя дворянства, Михаила Андреевича Бодростина, – та самая Бодростина, которую не раз вспоминали в висленевском саду.
Сбросив неуклюжую шинель, она стояла теперь, похлопывая себя тоненьким хлыстиком по сапогу, и с легкою тенью иронии, глядя прямо в лицо Горданову, спросила его:
– Хороша я, Павел Николаевич?
– О да, о да! Ты всегда и во всем хороша! – отвечал ей Горданов, ловя и целуя ее руки.
– А я тебе могу ведь, как Татьяна, сказать, что «прежде лучше я была и вас, Онегин, я любила».
– Тебе нет равной и теперь.
– А затем мне, знаешь, что надобно сделать?.. Повернуться и уйти, сказав тебе прощайте, или… даже не сказав тебе и этого.
– Но ты, разумеется, так не поступишь, Глафира?
Она покачала головой и проговорила:
– Ах, Павел, Павел, какой ты гнусный человек!
– Брани меня, как хочешь, но одного прошу: позволь мне прежде всего рассказать тебе?..
– Зачем?.. Ты только будешь лгать и сделаешься жалок мне и гадок, а я совсем не желаю ни плакать о тебе, как было в старину, ни брезговать тобой, как было после, – отвесила с гримасой Бодростина и, вынув из бокового кармана своей курточки черепаховый портсигар с серебряною отделкой, достала пахитоску и, отбросив ногой в сторону кресло, прыгнула и полулегла на диван. Горданов подвел ей под локоть подушку. Бодростина приняла эту услугу безо всякой благодарности и, не глядя на него, сказала:
– Подай мне огня!
Глафира Васильевна зажгла пахитоску и откинулась на подушку.
– Что ты смеешься? – спросила она сухо.
– Я думаю: какой бы это был суд, где женщины были бы судьями? Ты осуждаешь меня, не позволяя мне даже объясниться.
– Да; объясниться, – это давняя мужская специальность, но она уже нам надоела. В чем ты можешь объясниться? В чем ты мне не ясен? Я знаю все, что говорится в ваших объяснениях. Ваш мудрый пол довольно глуп: вы очень любите разнообразие; но сами все до утомительности однообразны.
Она подняла вверх руку с дымящеюся пахитоской и продекламировала:
Кто устоит против разлуки, –
Соблазна новой красоты,
Против бездействия и скуки,
И своенравия мечты?
– Не так ли?
– Вовсе нет.
– О, тогда еще хуже!.. Резоны, доводы, примеры и пара фактов из подвигов каких-то дивных, всепрощавших женщин, для которых ваша память служит синодиком, когда настанет покаянное время… все это скучно и не нужно, Павел Николаич.
– Да ты позволь же говорить! Быть может, я и сам хочу говорить с тобой совсем не о чувствах, а…
– О принципах… Ах, пощади и себя, и меня от этого шарлатанства! Оставим это донашивать нашим горничным и лакеям. Я пришла к тебе совсем не для того, чтоб укорять тебя в изменах; я не из тех, которые рыдают вт отставок, ты мне чужой…
– Позволь тебе немножко не поверить?
Бодростина тихонько перегнула голову и, взглянув через плечо, сказала серьезно:
– А ты еще до сих пор в этом сомневался.
– Признаюсь тебе, и нынче сомневаюсь.
– Скажите Бога ради! А я думала всегда, что ты гораздо умнее! Пожалуйста же, вперед не сомневайся. Возьми-ка вот и погаси мою пахитосу, чтоб она не дымила, и перестанем говорить о том, о чем уже давно пора позабыть.
Горданов замял пахитоску. В то время как он был занят такою работой, Бодростина пересела в угол дивана и, сложив на груди руки, начала спокойным, деловым тоном:
– Если ты думал, что я тебя выписывала сюда по сердечным делам, то ты очень ошибался. Я, cher ami, стара для этих дел – мне скоро двадцать восемь лет, да и потом, если б уж лукавый попутал, то как бы нибудь и без вас обошлась.
Бодростина завела руку за голову Горданова и поставила ему с затылка пальцами рожки.
Горданов увидал это в зеркало, засмеялся, поймал руку Глафиры Васильевны и поцеловал ее пальцы.
– Ты похож на мальчишку, которого высекут и потом еще велят ему целовать розгу, но оставь мою руку и слушай. Благодарю тебя, что ты приехал по моему письму: у меня есть за тобою долг, и мне теперь понадобился платеж…
Горданов сконфузился.
– Что, видишь, какая презренная проза нас сводит!
– Истинно презренная, потому что я… гол, как турецкий святой, с тою разницею, что даже лишен силы чудотворения.
– Ты совсем не о том говоришь, – возразила Бодростина, – я очень хорошо знаю, что ты всегда гол, как африканская собака, у которой пред тобой есть явные преимущества в ее верности, но мне твоего денежного платежа и не нужно. Вот, на тебе еще!
Она вынула с этим из-за жилета пачку новых сторублевых ассигнаций и бросила их на стол.
– Но я не возьму этого, Глафира!
– Возьмешь, потому что это нужно для моего дела, которое ты должен сделать, потому что я на одного тебя могу положиться. Ты должен мне заплатить один невещественный долг.
– Скажи яснее. Какой? Их множество.
– Перечти все важнейшие случаи в наших с тобой столкновениях. Начинай назад тому семь лет, ты, молодой студент, вошел «в хижину бедную, Богом хранимую», в качестве учителя двенадцатилетнего мальчика и, встретив в той хижине «за Невой широкою, деву светлоокую», ты занялся развитием сестры более, чем уроками брата. Кончилось все это тем, что «дева» увлеклась пленительною сладостью твоих обманчивых речей и, положившись на твои сладкие приманки в алюминиевых чертогах свободы и счастия, в труде с беранжеровскими шансонетками, бросила отца и мать и пошла жить с тобою «на разумных началах», глупее которых ничего невозможно представить. Колоссальная дура эта была я. Подтверди это.
– Что ж тут подтверждать! Собственное сознание лучше свидетельства целого света.
– Какая у тебя холодная натура, Горданов! Я еще до сих пор не отвыкла стыдиться, что ты когда-то для меня нечто значил. Но я все-таки дорисую тебе вашей честности портрет. Я тебе скоро надоела, потому что вам всякий надоедает, кому надобно есть. Вы все, господа, очень опрометчиво поступали, склоняя женщин жить только плотью и не верить в душу: вам гораздо сподручнее были бы бесплотные; но я, к сожалению, была не бесплотная и доказала вам это живым существом, которое вы «во имя принципа» сдали в воспитательный дом. Потом вы… хотели спустить меня с рук, обратить меня в карту для игры с передаточным вистом. «Такие, дескать, у нас правила игры»; но я вам плюнула на ваши «правила игры» и стала казаться опасною… Вы боялись, чтоб я сдуру не повесилась, и положили спровадить меня к отцу и к матери: «вот, дескать, ваша дочка! Не говорите, что мы разбойники и воры, мы ее совсем не украли, а поводили, поводили, да и назад привели». Но я и на такие курбеты была неспособна: сидеть с вашими стрижеными, грязношеими барышнями и слушать их бесконечные сказки «про белого бычка», да склонять от безделья слово «труд», мне наскучило; ходить по вашим газетным редакциям и не выручать тяжелою работой на башмаки я считала глупым, и в том не каюсь… Конечно, было средство женить на себе принципного дурака, сказать, что я стеснена в своей свободе, и потребовать, чтобы на мне женился кто-нибудь «из принципа», вроде Висленева… но мне все «принципные» после вас омерзели… Тогда решились попрактиковать на мне еще один принцип: пустить меня, как красивую женщину, на поиски и привлеченье к вам богатых людей… и я, ко всеобщему вашему удивлению, на это согласилась, но вы, тогдашние мировые деятели, были все столько глупы, что, вознамерясь употребить меня вместо червя на удочку для приманки богатых людей, нужных вам для великого «общего дела», не знали даже, где водятся эти золотые караси и где их можно удить… На ваше счастье, отыскался какой-то пан Холявский, или пан Молявский: он пронюхал, что есть миллионер, помещик трех губерний, заводчик и фабрикант и предводитель благородного дворянства Бодростин, который желал бы иметь красивую лектрису. Место это тонкость пана Холявского и ваше великодушие и принцип приспособили мне, обусловив дело тем, что половина изо всего, что за меня будет выручено, должна поступить на «общее дело», а другая половина на «польское дело». Вы это помните?
– Конечно.
– И помните, как я жестоко обманула вас и их, и «общее дело»? Ха-ха-ха!.. Послушай, Павел Николаевич! Ты давеча хотел целовать руки: изволь же их, я позволяю тебе, целуй ах, целуй, они надели на вас такие дурацкие колпаки с ослиными ушами, это стоит благодарности.
Бодростина опять расхохоталась.
– Как весело! – сказал Горданов.
– Ах, когда бы ты вправду знал, как это весело надуть бездельников и негодяев! Ха-ха-ха… Ой!.. Подайте мне, пожалуйста, воды, а то со мной сделается истерика от смеху.
Горданов встал, подал воды и, сидя в кресле, нагнулся лицом к коленам.
Бодростина жадно глотала воду и все продолжала смеяться, глядя на Горданова чрез край стакана.
– Возьми прочь, – наконец выговорила она сквозь смех, опуская на пол недопитый стакан, и в то время как Горданов нагнулся, чтобы поднять этот стакан, она, полушутя, полусерьезно, ударила его по спине своим хлыстом. Павел Николаевич вспрыгнул и побледнел. Бодростина еще дерзче захохотала.
– Это очень неприятная шутка: от нее больно! – весь трясясь от злобы, сказал Горданов.
Бодростина в одно мгновение эластическим тигром соскочила с дивана и стала на ноги.
– А-а, – заговорила она с презрительной улыбкой. – Вам больна эта шутка с хлыстом, тогда как вы меня всю искалечили… в лектрисы пристраивали… и я не жаловалась, не кричала «больно». Нет, я вас слушала, я вас терпела, потому что знала, что, повесившись, надо мотаться, а, оторвавшись, кататься: мне оставалась одна надежда – мой царь в голове, и я вас осмеяла… Я пошла в лектрисы потому… что знала, что не могу быть лектрисой! Я знала, что я хороша, я лучше вас знала, что красота есть сила, которой не чувствовали только ваши тогдашние косматые уроды… Я пошла, но я не заняла той роли, которую вы мне подстроили, а я позаботилась о самой себе, о своем собственном деле, и вот я стала «ее превосходительство Глафира Васильевна Бодростина», делающая неслыханную честь своим посещением перелетной птице, господину Горданову, аферисту, который поздно спохватился, но жадно гонится за деньгами и играет теперь на своей и чужой головке. Но вы такой мне и нужны.
– Я готов служить вам, чем могу.
– Верю: я всегда знала, что у вас есть point d'honneur, своя «каторжная совесть».
– Я сделаю все, что могу.
– Женитесь для меня на старухе!
– Вы шутите?
– Нимало.
– Я не могу этого принимать иначе как в шутку.
– Да, вы правы, я не хочу вас мучить: мне не надо, чтобы вы женились на старухе. Я фокусов не люблю. Нет, вот в чем дело…
– Который раз ты это начинаешь?
Бодростина вместо ответа щелкнула себя своим хлыстом по ноге и потом, подняв этот тонкий хлыст за оба конца двумя пальцами каждой руки, протянула его между своими глазами и глазами Горданова в линию и проговорила:
– Старик мой очень зажился!
Горданов отступил шаг назад.
Глафира Васильевна медленно опустила хлыст к своим коленам, медленно сделала два шага вперед к собеседнику и, меряя его холодным проницающим взглядом, спросила:
– Вы, кажется, изумлены?
В глазах у Бодростиной блеснула тревога, но она тотчас совладела с собой и, оглянувшись в сторону, где стояло трюмо, спросила с улыбкой:
– Чего вы испугались, не своего ли собственного отражения?
– Да; но оно очень преувеличено – отвечал Горданов.
– Вы очень впечатлительны и нервны, Поль.
– Нет; я впечатлителен, но я не нервен.
С этими словами он взял руку Бодростиной и добавил:
– Моя рука тепла и суха, а твоя влажна и холодна.
– Да, я нервна, и если у тебя есть стакан шампанского, то я охотно бы его выпила. Не будем ли мы спокойнее говорить за вином?
– Вино готово, – отвечал, уходя в переднюю, Горданов, и через минуту вынес оттуда бутылку и два стакана.
Глава десятая
В органе переменили вал
– Чокнемся! – сказала Бодростина и, ударив свой стакан о стакан Горданова, выпила залпом более половины и поставила на стол. – Теперь садись со мной рядом, – проговорила она, указывая ему на кресло. – Видишь, в чем дело: весь мир, то есть все те, которые меня знают, думают, что я богата: не правда ли?
– Конечно.
– Ну да! А это ложь. На самом деле я так же богата, как церковная мышь. Это могло быть иначе, но ты это расстроил, а вот это и есть твой долг, который ты должен мне заплатить, и тогда будет мне хорошо, а тебе в особенности… Надеюсь, что могу с вами говорить, не боясь вас встревожить?
Горданов кивнул в знак согласия головой.
– Я тебе откровенно скажу, я никогда не думала тянуть эту историю так долго.
Бодростина остановилась, Горданов молчал. Оба они понимали, что подходят к очень серьезному делу, и очень зорко следили друг за другом.
– Выйдя замуж за Михаила Андреевича, – продолжала Бодростина, – я надеялась на первых же порах, через год или два, быть чем-нибудь обеспеченною настолько, чтобы покончить мою муку, уехать куда-нибудь и жить, как я хочу… и я во всем этом непременно бы успела, но я еще была глупа и, несмотря на все проделанные со мною штуки, верила в любовь… хотела жить не для себя… я тогда еще слишком интересовалась тобой… я искала тебя везде и повсюду: мой муж с первого же дня нашей свадьбы был в положении молодого козла, у которого чешется лоб, и лоб у него чесался недаром: я тебя отыскала. Ты был нелеп. Ты взревновал меня к мужу. Это было с твоей стороны чрезвычайно пошло, потому что должен же ты был понимать, что я не могла же не быть женой своего мужа, с которым я только что обвенчалась; но… я была еще глупее тебя: мне это казалось увлекательным… я любила видеть, как ты меня ревнуешь, как ты, снявши с себя голову, плачешь по своим волосам. Что делать? Я была женщина: ваша школа не могла меня вышколить как собачку, и это меня погубило; взбешенный ревностью, ты оскорблял моего мужа, который пред тобой ни в чем не виноват, который старее тебя на полстолетия и который даже старался и умел быть тебе полезным. Но все еще и не в этом дело: но ты выдал меня, Павел Николаевич, и выдал головой с доказательствами продолжения наших тайных свиданий после моего замужества. Глупая кузина моя, эта злая и пошлая Алина, которую ты во имя «принципа» женской свободы с таким мастерством женил на дурачке Висленеве, по совету ваших дур, вообразила, что я глупа, как все они, и изменила им… выдала их!.. Кого? Кому и в чем могла я выдать? Я могла выдать только одно, что они дуры, но это и без того всем известно; а она, благодаря тебе, выдала мою тайну – прислала мужу мои собственноручные письма к тебе, против которых мне, разумеется, говорить было нечего, а осталось или гордо удалиться, или… смириться и взяться за неветшающее женское орудие – за слезы и моления. Обстоятельства уничтожили меня вконец, а у меня уж слишком много было проставлено на одну карту, чтобы принять ее с кона, и я не постояла за свою гордость: я приносила раскаяние, я плакала, я молила… и я, проклиная тебя, была уже не женой, а одалиской для человека, которого не могла терпеть. Всем этим я обязана тебе!
Бодростина хлебнула глоток вина и замолчала.
– Но, Глафира, ведь я же во всем этом не виноват! – сказал смущенный
Горданов.
– Нет, ты виноват; мужчина, который не умеет сберечь тайны вверившейся ему женщины, всегда виноват и не имеет оправданий…
– У меня украли твои письма.
– Это все равно, зачем ты дурно их берег? но все это уже относится к архивной пыли прошлого, печально то лишь, что все, что было так легко холодной и нелюбящей жене, то оказалось невозможным для самой страстной одалиски: фонды мои стоят плохо и мне грозит беда.
– Какая?
– Большая и неожиданная! Человек, когда слишком заживется на свете, становится глуп…
– Я слушаю, – промолвил глухо Горданов.
– Мой муж, в его семьдесят четыре года, стал легкомыслен, как ребенок… он стал страшно самоуверен, он кидается во все стороны, рискует, аферирует не слушает никого и слушает всех… Его окружают разные люди, из которых, положим, иные мне преданы, но у других я преданности себе найти не могу.
– Почему?
– Потому что для них выгоднее быть мне не преданными, таковы здесь Ропшин и Кюлевейн.
– Что это за птицы? – спросил Горданов, поправив назад рукава: это была его привычка, когда он терял спокойствие. От Водростиной не укрылось это движение.
– Ропшин… это белокурый чухонец, юноша доброго сердца и небольшой головы, он служит у моего мужа секретарем и находится у всех благотворительных дам в амишках.
– И у тебя?
– Быть может; а Кюлевейн, это… кавалерист, родной племянник моего мужа, – оратор, агроном и мот, приехавший сюда подсиживать дядюшкину кончину; и вот тебе мое положение:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14