А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Варя жила на одной из тихих, отдаленных улиц города. Войдя в эту узенькую, горбатую, расположенную по горе уличку, Мочалов в нерешительности остановился: по какой стороне ему пробираться – по правой или по левой?
Улица, видно, была совсем непроезжей, горы сугробов громоздилась на ней, и только возле заборов вились узенькие пешеходные стежки.
Из ворот вышла баба с ведром печной золы, опрокинула ведро в снег, ветер подхватил золу и черным облаком закрыл бабу.
– Послушай, голубушка! – закричал Мочалов. – Где тут госпожа Лебедева квартирует?
– Чего? – тараща на Мочалова запорошенные золой глаза, спросила баба. – Какая такая госпожа Лебедева? У нас такой нетути…
– Да как же нету? – Мочалов заглянул в бумажку. – Вот тут записано: в доме Ковырялова. Есть такой?
– Ковырялова дом – вон он, – указала баба на серый забор, из-за которого торчали снежные крыши высокого, по-видимому, полутораэтажного дома. – Энтот дом ковыряловский, – продолжала баба, – а Лебедевой госпожи нету… А! – чему-то засмеявшись, воскликнула она. – Так вам, стало быть, Лебедиху надо! Эта да, она тут квартирует, Лебедиха-то… Идите во двор, там на галдарейку взлезьте, и вот тебе – Лебедиха! А я думаю – какая ж это госпожа Лебедева? А она – Лебедиха!
Баба опять засмеялась и скрылась в воротах. А Мочалов вошел в тот двор, на который она указала, и «взлез» на «галдарейку». Нагибаясь под заледеневшими рубахами и полотенцами, Мочалов добрался наконец до двери и постучался. Ответа не было. Он постучался еще раз и прислушался. Ему показалось, что где-то в глубине дома звенит гитара, чей-то хрипловатый женский голос поет разудалую цыганскую песню. Потом ясно послышался мужской смех. Мочалов забарабанил кулаком. За дверью раздались шаги.
– Кто там? – спросил старушечий голос.
– Откройте, матушка, дело есть, – сказал Мочалов.
– Да к кому дело-то? – допрашивала из-за двери старуха.
Мочалов назвал Варвару Григорьевну.
– А! Погодите! – сказала старуха и, так и не открыв дверь, ушла.
Наконец загремела щеколда, дверь распахнулась. Кутаясь в старенький серый платок, перед Мочаловым стояла довольно высокая, худощавая женщина. На сероватом, нездоровом лице резко чернели неаккуратно подведенные брови. Из-под платка выбивались, видно еще не причесанные, черные волосы. Синяя бархотка на белой худенькой шее должна была придать женщине вид кокетливой игривости. Болезненность и страдание провели множество тонких, как надтреснутое стекло, морщинок возле рта, на щеках. Все в ней было жалко и нехорошо. Одни глаза, прекрасные, синие, необычайным огнем горели из глубоких, чуть фиолетовых впадин и точно освещали все лицо.
«Она! – подумал Мочалов. – Его последняя любовь…» Он уже не помнил, от кого слышал об этом кольцовском увлечении, чуть ли не от Васеньки Боткина. Тот еще, помнится, в этаких игривых тонах рассказывал Мочалову об этом кольцовском романе. И Мочалов тогда же, как и Боткин, думал, что это у Алеши так, от воронежской скуки, пустячок…
Сейчас он стоял пораженный. Синее пламя Вариных глаз горело ровно, не потухая. Мочалов понял, что не пустячком была она для Кольцова и ни при чем тут, конечно, воронежская скука. «За такими глазами на край света пойдешь, – подумал Мочалов, – все позабудешь…»
– Вы ко мне? – растерянно улыбнулась Варя.
Она не знала, кто этот красивый седеющий человек в очень дорогой шубе и лаковых полусапожках. Он не был похож на тех богатых господ, с какими ей приходилось встречаться в ее пестрой, беспокойной жизни.
– Что ж мы так стоим, войдите, – пригласила она Мочалова. – Только тут темно, смотрите не ушибитесь…
Через темные сенцы они вошли в маленькую, грязную комнату, половину которой занимала печь. Возле печи стояло наполненное мыльной водой корыто, на табуретке – кучей навалено мокрое белье. Один угол был отгорожен пестрой ситцевой занавеской, за которой кто-то вздыхал и ворочался. Мочалов догадался, что туда, бросив стирку, схоронилась давешняя старуха.
– Я не приглашаю вас в комнаты, – покраснев и указывая на неплотно прикрытую дверь, сказала Варя. – Там… не прибрано… Так что же вам угодно?
– Я друг был Кольцову, – сказал Мочалов.
Варя негромко вскрикнула. Ее лицо из серого стало белым. Она ухватилась за грудь.
И тут Мочалов почувствовал, что он нее пахло водкой. То, зачем он пришел к ней, – кольцовские рукописи, письма, – все это вылетело из головы. Он и хотел бы сказать что-то, да слова застряли в горле: там стояли слезы, а слов не было.
Ах, дева черноокая! –
запел за дверью кто-то густым басом, тренькнул гитарной струной и, закашлявшись, смачно произнес:
– А, ч-черт!
На Варю было жалко глядеть. Ее чудесные синие глаза заволоклись слезами. Она опустила ресницы, слезинка упала на бледную щеку и, пробежав по ней, оставила за собой темный след.
– Я… друг Кольцова, – дрогнувшим голосом повторил Мочалов. – От всего сердца… как человеку… как мужчине… позвольте мне…
Он нагнулся, поцеловал Варину руку и, давясь сдерживаемыми рыданиями, выбежал из комнаты.
Спотыкаясь о заледеневшие снежные комья, Мочалов почти бежал. Узенькая горбатая уличка казалась бесконечной. Учуявшие бегущего человека, за серыми глухими заборами заливались цепные собаки.
Наконец она кончилась, эта проклятая кривая улица. Мочалов выбрался на гору и остановился. Он задохнулся от быстрой ходьбы, громкими толчками стучало сердце, щеки горели. Распахнув шубу, он стоял на краю обрывистого спуска и глядел на лежащий перед ним город. Подслеповатые, со всех сторон огороженные заборами, заваленные снегом, торчали приземистые домишки. Гремела цепь, злобно брехали потревоженные собаки. Ни души не виднелось на этих прилепившихся к горе улицах. И все-таки безлюдье было кажущимся: в замерзших окошках, в заборных щелях, в приоткрытых калитках волчьими огоньками поблескивали глаза насторожившихся обывателей: кто пробежал по улице? На кого это брешут собаки?
Ощущая почти физическую боль от жалости и горя, представил себе Мочалов, как один на один стояли тут, с одной стороны – светлый, как степной полдень, Кольцов, с его открытым сердцем, с его нежной любовью к людям, и, с другой – вот этот, затаившийся за дощатыми и каменными заборами, город, с его грязными сплетнями, скверными намеками, дрязгами, плутовством и злобным лаем цепных собак…
«Так и умер в этой чертовой насторожившейся тишине! – с отчаянием пронеслось в голове Мочалова. – Один! Один, без друзей, без ласкового слова… А мы-то! – вскрикнул Мочалов. – Мы-то! Друзья! Что делали, чем занимались мы, когда он страдал, заживо погребенный в этой дыре? Когда пришло время закрыть глаза? Что?»
Вспомнились пьяные пирушки, вспомнился гремящий рукоплесканиями театр, веселые обеды в дорогих трактирах, ссоры с театральной дирекцией – все то житейское, что казалось таким значительным и важным, а на самом деле было глупо, вздорно и мелко.
Мимо Мочалова прошел краснолицый, седобородый мещанин. Закутанный в овчинную, низко подпоясанную красным кушаком шубу, с тазом под мышкой, мещанин, видно, возвращался из бани. Он сердито отвернулся от Мочалова, плюнул и, пробормотав: «Барин, а чисто мужик нализался!», вошел в одну из кривых, безлюдных, разбегающихся под Гору уличек.
Мочалов проводил его взглядом, вздохнул и пошел.
Навстречу трусил извозчик. Он закричал:
– Садись, прокачу, ваше сиясво!
Мочалов сел.
– Куда прикажете? – оборачивая к нему свое круглое, добродушное, с едва пробивающейся бородкой лицо, спросил извозчик.
– На кладбище, – сказал Мочалов.
Возле кладбищенских ворот, на лавочке, сидели две нищие старухи и на разостланном между ними платке считали медяки. Они, видимо, делили выручку и, в чем-то не уступая друг другу, бранились хриплыми, простуженными голосами.
Мочалов велел извозчику дожидаться, а сам пошел к маленькой, одним оконцем выглядывавшей из сугроба избушке, где жил сторож.
Тощая, кривая, оборванная баба объявила ему, что сторожа дома нету, он на дорожках снег чистит. «Ишь, намело-то, страсть! – сказала она. – А коли он вам, батюшка, так надобен, так идите вон все по энтой валее, он тама».
Мочалов пошел по аллее. Снег все валил. В верхушках черных больших деревьев жалобно посвистывал ветер. Вскоре показался сторож. Весь засыпанный снегом, он устало брел с деревянной лопатой на плече. Поравнявшись с Мочаловым, он сорвал шапку и стал как столб. Белые снежинки мягко ложились на его розовую лысину.
– Надень шапку-то, – сказал Мочалов, – не лето.
– Покорнейше благодарим! – гаркнул сторож. – Мы привычные, ничего!
Мочалов спросил, где могила Кольцова.
– Кольцова? – надевая шапку, задумчиво переспросил сторож. – Это какого же Кольцова? У нас, ваше благородие, Кольцовых этих, ну, прямо сказать, косяки цельные… Намедни только похоронили Кольцова, какой трахтир возле заставы содержал… Вам не его ли? А то вон, видите – зеленая решетка, – тоже Кольцов, энтот в полиции служил, в Дворянской части…
– Нет, – сказал Мочалов, – этих мне не нужно. Мне Кольцов Алексей Васильевич нужен, стихотворец, сочинитель, понял?
– А! – обрадовался сторож. – Вы бы так сразу и сказали! А то – Кольцов, Кольцов, а какой Кольцов, чума его знает! Пойдемте… Эх! – прибавил он, оглядев мочаловские полусапожки. – Обужа у вас не того… как бы снегу не набрали…
«Обужа» в самом деле оказалась неподходящей. Сначала шли по аллее. Справа и слева пестрели кресты, памятники, каменные черные ангелы.
– Сюда пожалуйте, – сказал сторож, – только вы за мной держитесь, а то тут снегу – беда!
Он свернул в сторону и пошел по колено в снегу, загребая валенками так, чтобы протоптать Мочалову дорожку. Однако это не помогло. Сначала Мочалов пытался идти, попадая в следы сторожа, но скоро оступился и набрал в полусапожки снегу. Тогда он махнул рукой и, не разбирая, пошел как попало.
– Пришли! – обтаптывая вокруг могилы снег, объявил сторож. – Тут самое и есть Кольцов-сочинитель.
Мочалов снял шапку и перекрестился, но, прикасаясь пальцами ко лбу, плечам и груди, совсем не думал ни о боге, ни о молитве. Одна мысль горела ярко, как факел в ночном шествии: «Как же случилось так, что мы, друзья его, в шуме столичной жизни забыли о нем, как допустили мы эту смерть?»
Между тем сторож расчистил место возле могилы. Под снегом оказалась низенькая деревянная скамейка. Полой овчинного полушубка сторож смахнул с нее снег.
– Что ж стоять-то, – сказал он, – посидите…
– Вот что, друг, – надевая шапку, обернулся к нему Мочалов, – есть у вас тут поблизости кабак?
– Как не быть! – засмеялся сторож. – Раз кладбище, то и кабак, они завсегда рядом!
Мочалов протянул старику серебряный рубль.
– Понятно? – спросил он.
– Ментом, вашескородие! – воскликнул сторож и рысью побежал с кладбища.
Оставшись один, Мочалов обошел памятник кругом. На каждой из четырех его сторон грубо и криво были высечены надписи.
«Подсим памятником погребено тело мещанина Алексея василева Колцова сочинителя и поета воронежского, – рассказывали безграмотные кривые строки. – Просвещеной безнаук Природою награжон Монаршею Милостю скончался 33 годов и 26 дней в 12 часу брака неимел. Рожден отродителя Василия Петрова и Праскови Ивановной Кольцовой жителей воронежских. Покойся любезный сын, – заканчивалась эпитафия, – стенящие родители преклоной старости молим всещедрова успокоить душу твою внедрах Авраамовых».
– «Стенящие родители!» – сердито сказал Мочалов. – Низость какая!
Как на живого человека, как на врага, поглядел он на памятник: черный, нелепый, похожий на старика Кольцова в его длинной, до пят, шубе, стоял он, бормоча лживые, грубые слова своих каменных изречений.
– Заждались? – неожиданно появился из-за деревьев сторож. – А я и стаканчик захватил, вот, пожалуйте!
Он подал Мочалову граненую бутылку и толстого зеленого стекла стаканчик.
– Извозчик спрашивает, скоро ли? – извиняющимся голосом сказал сторож. – Ничего, говорю, подождешь, не видишь нешто, дурья голова, какой барин-то!
Мочалов налил в стаканчик водки.
– Ну-ка, друг, – протянул он стаканчик старику, – помяни раба божьего Алексея…
– Это можно, – согласился сторож. – А вы что же?
– Мне нельзя, – сказал Мочалов. – Такое мое, брат, нынче дело…
– Ну, царство небесное! – Привычным жестом старик опрокинул стаканчик и, крякнув, вытер ладонью усы. – Вы что ж, покойнику-то родня, что ли, будете?
– Друг он мне был. – сказал Мочалов. – Да и не только мне, – добавил он, помолчав, – всей России друг.
– Да, хорошие песни складывал, – согласился сторож, – это верно…
– Внуки и правнуки твои петь будут, – серьезно сказал Мочалов. – Ну, прощай, брат, пора мне…
– А штофчик забыли, – подавая бутылку, напомнил сторож.
– Себе возьми! – махнул рукой Мочалов. – Да поглядывай за могилкой-то!
Казалось, что в зале потолок обрушится от рукоплесканий. Вздрагивая от сквозняка, колебались холщовые декорации, шипя, чадили масляные лампы. Но никто из зрителей не замечал ни намалеванного неба, ни деревянных алебард, ни убогих, грязных декораций. Не было сцены, не было актеров: был несчастный Гамлет, бедный принц, с душой прекрасной и глубокой, была человеческая страсть, человеческое горе.
Едва ли когда Мочалов так потрясал людские сердца, как в этот ненастный декабрьский вечер, в затерянном среди снежных степей городе, на небольшой сцене провинциального театра. С первого же монолога он покорил зрителей. А когда, с горьким упреком, произнес он знаменитое:
Как? Месяц… Башмаков еще не истоптала,
В которых шла за гробом мужа… –
ему вспомнилось кладбище, снег, голые деревья и забытая, одинокая могила, над которой торчал нелепый черный камень с его кривыми строчками лживых надписей. Голос Мочалова дрогнул, он запнулся и так, сквозь слезы, закончил монолог.
Его вызывали несчетное количество раз. Зал бесновался.
Восторженные крики и аплодисменты распирали запотевшие, грязные стены зала. Бледный, без кровинки в лице, Мочалов выходил, кланялся, точно слепой, не видя публики, удалялся за кулисы, и снова выходил, и снова кланялся.
– Ловко, шельмец, представляет! – сказал важный, со звездой на фраке, чиновник. – А все-таки нету, знаете, лоску… Вот я Каратыгина глядел, у того есть…
– Низкого круга человек, ваше превосходительство, – угодливо поддакнул ему мелкий чиновник. – Какой же может быть лоск?
Мочалов уже надевал шубу, когда в уборную к нему вошел вылощенный, выхоленный, пахнущий дорогими духами незнакомый офицер. Это был адъютант воронежского генерал-губернатора. Его высокопревосходительство приглашал Мочалова и всю труппу к себе на ужин.
– Не могу-с! – довольно резко сказал Мочалов и, сославшись на усталость и нездоровье, ушел к себе в гостиницу.
Не раздеваясь, долго сидел он в кресле, глядя на злой, красноватый язычок свечи. Весь нынешний день проплыл перед его глазами: Микульский, старик Кольцов, хихикающий Дацков, бедная Варя, нищие старухи, кладбище, сторож, безобразный черный камень над заброшенной могилой…
Что-то много горечи принес ему этот день. Тот подъем и то вдохновение, что, как награда за все пережитое, принесли ему наконец настоящее счастье, вырвали из мрачной бездны его, «мочаловской», тоски, – все это вдруг уничтожилось сразу чистой, розовой, с отвратительными полубачками, физиономией раздушенного губернаторского адъютанта. И, как лжив и черен был кладбищенский камень, так лживо и черно было это приглашение важного сановника отужинать за его столом.
Вспомнилось ему, как однажды, вот за этаким ужином, в доме Аксаковых случилось ему поспорить, как сказал он старику Аксакову что-то откровенно и дерзко. «Да ты пьян! – опешил Аксаков. – А пьяных, брат, будь он хоть трижды Мочалов, я не потерплю! Эй! – крикнул он слугам. – Выведите-ка молодца!»
– Что ж, и вывели! – усмехнулся Мочалов. – Мужик… Отчего бы и не покуражиться над мужиком-то!
Это воспоминание о ссоре с Аксаковым точно прорвало плотину: накопившиеся на душе горечь и обида хлынули мутным потоком. Вспомнилась незадавшаяся любовь… полицейские чиновники, воспрепятствовавшие этой любви… государь-император, высочайше повелевший вырвать из сердца то, что было дороже жизни…
Вспомнился глупый и злой петербургский генерал Гедеонов, ставший после смерти добряка Загоскина директором императорских театров. И как этот Гедеонов приехал к нему домой, чтобы застать его пьяным, так сказать, прихватить с поличным… Ну, что ж, и застал. Мочалов тогда крепко запил и пил третий день, все думая заглушить окаянную тоску одиночества, – ан нет, хмель не брал, тоска не проходила.
Вот таким-то и застал его Гедеонов.
– Как! – негодующе воскликнул он. – Так-то ты, сударь, болеешь? Я тебе не Загоскин, я не потерплю, чтобы мои актеры…
– Вон! – кинулся на Гедеонова взбешенный Мочалов. – Вон отсюда, гадина!
Генерал струсил и убежал.
1 2 3