А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Ты не осуждай меня, ладно? – просительно прошептала она.
– Нет, нет, что вы! – горячо заверил он. Костя не понимал, почему он должен осуждать Любу.
Она вздохнула, будто от чего-то отрешаясь, легонько оттолкнула его, быстро поднялась и потянула из-под Кости плащ.
– Пора идти. Ночь уж совсем.
На горизонте стояло слабое солнце, лощины ушли в сиреневую дымку, сопки уснули.
Ему не хотелось расставаться. Люба поняла и тихо сказала:
– Потом придешь... Я варенья наварю.
Он согласно кивнул. Люба поправила волосы – и снова, как белые рыбины, всплеснулись ее руки – стряхнула плащ и решительно приказала:
– Ты иди этой дорогой, а я другой пойду. Не надо, чтоб нас видели вместе.
Она быстро спустилась к заливу.
Костя растерянно потоптался на месте, посмотрел ей вслед и, покорно выполняя ее приказ, пошел в обход сопки. С чувством недоумения ощущал он звонкую невесомость тела, подмывающую легкость шага и хмельное кружение головы. Все в нем ликовало, он готов был кричать на весь свет, что он – не инвалид, что он как все...
Чтобы побыстрее обогнуть сопку, чтобы еще раз встретить Любу возле барака, Костя, опаленный нахлынувшей благодарной нежностью, побежал, будто полетел.
Когда он обогнул сопку и выбежал на дорогу, увидел, что Люба уже входит в коридор барака, и только оттого, что увидел ее, у него радостно зашлось сердце.
Возле барака никого не было.
Он прошмыгнул мимо окон, заскочил в коридор, быстро, на цыпочках, прошел по скрипучим половицам и потянул ручку ее двери. Дверь была заперта. Он легонько постучал! Люба не ответила. Замирая от мысли, что его услышат водолазы, Костя опять постучал и позвал шепотом в щел:
– Люба, это я!
Она тихонько приоткрыла дверь, торопливо и приглушенно зашептала:
– Уходи, уходи быстрей! Не стой тут! Потом... завтра... – и вдруг прыснула по-девчоночьи в ладошку. – Ишь какой! Много – вредно. Иди, иди!
Костя схватил ее за руку.
– Погоди! – стонуще, сквозь смех, просила Люба. – Куда ты меня волочишь?
Она выдернула руку и захлопнула дверь перед самым его носом. Костя, обалдевший от счастья, стоял перед закрытой дверью, и глупая радостная улыбка распирала ему губы.
Пришел август. Началась война с Японией.
«Ну все, теперь не светит нам, – сказал Лубенцов, узнав о войне. – Хотел летом домой попасть, а тут дело зимой запахло». И подал рапорт командованию с просьбой отправить его на восток. Вместе с ним такие же рапорты подали и Костя с Димкой и Игорем. Им всем отказали. Отказ им вскоре привез мичман Кинякин, ездивший на базу за новым водолазным снаряжением: «Без вас справятся». «Мы с этими самураями – как повар с картошкой, раз-два!» – высказал мысль Сашка-кок. «С немцами тоже так думали, – усмехнулся Лубенцов. – Не говори „гоп“. „Гоп не гоп, а вам отказ“, – повторил мич-мач. „Я сам поеду к командиру, – заявил Костя. – Я добьюсь“. „Не поедешь, – отрезал мичман. – Твое место тут, вон причал строить. Это – приказ“. Вздохнул: „Не нахлебался еще горького до слез? С автоматом побегать захотелось“. И обрушился на Лубенцова: „Ты мне пацанов не сманивай! Не навоевался еще? Мало тебе! Слава богу – живы остались. А там и без вас справятся“.
Костя сильно огорчился отказом. Он еще надеялся повоевать по-настоящему. Его не покидало чувство, что остался он на обочине, где-то в стороне от главного дела на войне! Ну был под бомбежками, когда самолеты с неба не слезали и так густо клали бомбы, что и муха не пролетит; ну смертей и крови понасмотрелся; ну сам бывал на волоcок от гибели, но не ходил же он в атаку, не стрелял, не кричал «Ура!». У Лубенцова вон вся грудь в орденах и медалях – сразу видно, воевал человек. А у него? Ни одной самой завалящей медалюшки, ни одного ранения. Будто и на войне не был. А так хотелось свершить какой-нибудь подвиг, чтобы не стыдно было приехать в деревню.
Люба же, наоборот, обрадовалась, что Костю не взяли, но, понимая его состояние, радости не выказывала, только сильнее еще любить стала. «Господи, – вздыхала она, – опять война! Сколь живу – и все воюют. То – озеро Хасан, то – финская, то – с немцами, теперь вот – с Японией. Сколь парней перебили, крови пролито – земля насквозь пропиталась».
Водолазы работали до изнеможения. Приходили в барак, падали на нары, не раздеваясь, во влажном белье, с мокрой грудью, распластанно лежали, каждый думал о своем. Спину ломило, плечи стоном стонали от тяжести скафандра. Руки, разъеденные морской водой и отмытые добела, распухли, покрылись волдырями и нестерпимо ныли. Ноги, натруженные свинцовыми водолазными галошами, гудели тягучим гудом. «Ревматизмом обеспечены по гроб жизни», – сказал как-то Лубенцов, растирая полотенцем мокрую грудь после спуска в воду. На груди его было наколото «Боже, храни моряка». И если даже Лубенцов, сплетенный из крепких корней, перевитый жилами, и то уматывался на работе, всхрапывая, как усталая лошадь, то что уж говорить о молодых водолазах – их без ветра шатало.
Под водой Костя ворочал работу как медведь, а если делал передышку и вентилировал скафандр, то думал о том, как ночью, когда все уснут, он опять потихоньку проберется по коридору, как легко вздохнет незапертая дверь, пропуская его в теплую комнату Любы. Он счастливо улыбался, глядя в голубоватую воду, или напевал. «Рано пташечка запела... – сказал однажды по телефону Лубенцов. – Смотри, чтоб не выбросило „лапти сушить“. – „Не выбросит“, – беззаботно ответил Костя. Несколько ряжей уже установили на „постель“ в воду, и солдаты забросали срубы камнем, другие ждали своей очереди. Скинув потемневшие от пота гимнастерки, солдаты в одних нательных рубашках тесали бревна, и веселый перестук топоров далеко летел над тихим заливом.
Люба сновала по сходням с ряжей на плоты и обратно, замеряла, записывала, с сержантом говорила. Ходила она легко и свободно, глядела на всех смело. Солдаты и матросы отводили глаза, встречаясь с ее дерзким, вызывающим взглядом счастливых провалившихся глаз, видя в уголках ее губ встающую улыбку. Чувствовали – не трожь! И смешки, и шуточки, и многозначительные прищуры прекратились. Все напряженно ждали, чем все это кончится. Завидовали Косте. Подфартило парню! А еще слух был, что калека он. Какой калека – вон баба как цветет!
Костя не знал, что мичман предупредил: «Кто вякнет лишнее слово!..» «Ты прям как коршун, – хмыкнул Сашка-кок. – Уж и глянуть нельзя. Что мы теперь, с завязанными глазами ходить должны?» «Гляди, только свои похмылочки придержи. А то рот до ушей растворяется, как у Ванечки-дурачка». «Ну так... ситуация», – не сдавался кок. «Ситуация», – передразнил мичман. – Слово-то какое выворотил». «Научное слово», – приосанился Сашка. «Ученый какой выискался». «А чего – не дурак». «Дурак и есть, ежели не понимаешь, что на твоих глазах из мертвого трупа человек опять человеком стал. Ей в ножки поклониться надо. А вы!.. Лоб-то, как камень – поросят об него бить». «Да не дурее тебя», – обиделся Сашка. «Вот и докажи, что не дурее. – И пояснил: – Я тут за все в ответе: и за работу, и за вас. Моя задача – чтоб он человеком стал. Полнокровным». «Да уж куда полнокровнее – одни скулы остались, боками опал, как загнанная лошадь. Любка-то под гвардейца кроена, а он – что! Сопленос еще! Гляди, придется писать „Погиб смертью храбрых“, – не сдавался Сашка-кок. „Ты вот что, ты мне парней на смех не подбивай, а то язык у тебя на лоскуты измочалился“. „Ну уж! – обиделся Сашка. – Баба я, что ль!“ „Спишу я тебя к чертовой матери отсюда. Будешь в штабе наряды нести“, – пригрозил мичман. „Чего ты взъелся? – Сашке совсем не улыбалось торчать в штабе на глазах у начальства. – Уж и слова сказать нельзя“. „Ну вот, значица, подписали договор о нейтралитете“. „Подписали“, – неохотно отозвался Сашка-кок.
Лубенцов при этом был, но молчал хмуро, в разговор не встревал. И это-то больше всего и беспокоило мичмана. Он давно приметил, как поглядывает на Любу старшина. Вот еще – не было печали, так черти накачали! Мичман, несмотря на свои покрики и разносы, несмотря на строгие уставные отношения с подчиненными, был добрым и жалостливым человеком. И по доброте своей хотел всем помочь, хотел, чтобы у всех все ладно было. И то, что Костя избавился от своего недуга, радовало мичмана, а вот что Лубенцов, всегда веселый да охотливый на слово, вдруг сдвинул брови да так и ходит неулыбчиво и Кинякин догадывался почему – печалило. «Тут, кажись, морской узел завязался», – думал он о Любе, Косте и Лубенцове...
Как в омут головой кинулась она в неожиданную любовь. Не думала, не гадала, что так вот все обернется. Поначалу просто по-бабьи пожалела, а потом как водоворот засосал. Отлюбит за все, за всю свою горькую нескладную жизнь. И пусть говорят про нее что угодно! На каждый роток не накинешь платок.
Без венца заиграла свадьба, закружились денечки, затуманились синим дымом! И позабыла себя прежнюю, забыла все, что было с ней. Да и не было ничего! Сон! Только сон был. Господи-и, да и не жила она до него! С ним только и оживела, с ним только и узнала, что такое настоящая бабья любовь.
Нахлебалась за жизнь свою горя – и руками и горстью, умаялась душой, озябла сердцем и уж не верила в счастье и не ждала его, а тут вот какое диво дивное сдивовалось: оттаяла сердцем, доверчиво прислонилась душою к Косте и забыла про все. И все боялась расплескать любовь, и все не могла поверить в то, что с ней творится. Раньше в книжках читала, завидовала да мечтала про такую смертную любовь, а теперь вот судьба подарила ей подарок. Нет, и на ее долю посеяно на свете, вот и ей выпали красные денечки, пришла сердечная услада. И пело сердце ее, пела душа. И не в силах совладать с собою, заводила низким мягким голосом:
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч...
А Костя, положив голову ей на колени, глядел в небо и подтягивал Любе, хотя уж и отвык от своего голоса. Ладно да складно проиграв одну песню, заводили другую, любимую Любину:
Среди долины ровныя, на гладкой высоте,
Стоит один высокий дуб, в могучей красоте...
А то примутся бегать в догоняшки. И летела она, как девочка-подросток с крылышками за спиной, позабыв о своих годах, и с замиранием сердца ожидала, как нагонит ее Костя, схватит горячей рукой, как услышит его близкое учащенное дыхание и возглас: «Ага, попалась!» И смеются, глядя в глаза друг другу, и слабнут ее ноги...
А то, присмирев, сидят рядышком на своей полянке, смотрят на залив, а он тих и гладок, а чуть дунет ветерок, взрябит воду, и заблещут маленькие серебряные чаечки солнечных бликов, и томительно-сладко щемит сердце от такой красоты.
– А ты слышал, как овес звенит при луне? – спрашивала Люба. – Как стеклянные бусы, тонюсенько-тонюсенько.
И Костя вспоминал, что и правда в лунную ночь овсяное поле переливает дымным серебром и нежный тихий звон стоит вокруг, будто стеклянные колокольчики постукивают друг о дружку.
– А рожь гудит, будто колокол – густо, ровно. Как из-под земли гуд идет. Да? – И рассказывает Люба: – А мы с подружками, как месяц взойдет, так на полянку бежим. Растелешимся донага и катаемся по траве, в росе купаемся.
– Зачем? – удивляется Костя.
– А чтоб парни любили, чтоб красивыми стать, чтоб кожа гладкая да шелковая была, – грустно улыбается Люба девичьей наивной вере и тут же оправдывает себя И подружек-несмышленышей. – Глупые были. Молоденькие, глупенькие. А то наберем светлячков и нацепим их на волосы да на грудь, и светят они в темноте, будто корона иль бусы. Красиво! Как в сказке. Принцессами себя представляем.
Пролетели незамутненные годочки, отзвенели золотые девчоночьи деньки, и только в сердце следок остался да все не истает никак, все щемит, и набухают благодарной влагой глаза.
– Накатаемся по росе до озноба, потом бежим наперегонки до копны. Заберемся в свежее сено по самую макушку, греемся да друг дружке рассказываем: кто из парней за кем ухаживает да что говорит за окрлицей. Ох, смехи да потехи! Парням да девчонкам-неподружкам все косточки перемоем. А луна-а! Светлынь! И кузнечики стрекочут. А тут кузнечиков нету. Я что-то не слыхала. А ты?
– Не водятся они тут. – Костя тоже вспоминает ромашковый луг за деревней, где кузнечики серой тучей прыгают, если с налету повалиться в траву.
– Нету, – вздыхает Люба. – А у нас целое лето стрекочут. И птиц тут нету. Мертвый лес – ни песенки, ни голосочка. А у нас весной соловьи как начнут! Ночи напролет. Девки с ума посходют. И сирень цветет. Господи-и! – счастливо улыбается Люба давним дням своим, когда беззаботная текла жизнь, когда распевала она во всю головушку, хоть с голоду, хоть с сытности. – Хороводы девки до солнышка водили. Уж и петухи давно отславят зарю и на работу пора, а все никак не угомонятся. Парни с балалайкой да гармошкой придут на игрище, пляски затеют. А я сяду, бывало, у окошка и все сижу, сижу. И на душе сладко-сладко, аж плакать хочется. До свету сижу, солнце караулю. И все мечтала: летчик ко мне с неба спустится.
Люба смеялась и тяжелыми, как весла, руками ласково гладила отросшие после госпиталя Костины волосы.
– Какие мягкие они у тебя. Господи, какой ты мне весь родной! И не с неба упал, а из воды вышел. Я раньше-то воды боялась, думала, там одни лешии в омутах водятся. Утащат вглубь, защекотят до смерти. А там и такие вот...
И целовала его легко и нежно.
А то просила Костю рассказать о себе, о доме, впитывала жадно каждое его слово о той жизни, что была неведома ей, что осталась там, за чертой, куда ей не дано ступить. Костя не знал, что и рассказывать: ну жил в деревне, потом в городе у старшего брата, доучивался в школе, потом пошел на войну, попал на Байкал в водолазную школу, потом на фронт – вот и все, вся его жизнь. Короткая, как воробьиный хвост.
Рассказывал, а сам зрячим сердцем видел свои родимые места, свою деревню на берегу быстрой и холодной Катуни, видел степные дали, что открываются глазу, если взойти на увал за околицей. Вспоминал,, как ждали с братом отца и мать с поля, как издалека еще слышали их голоса. Мать Кости смолоду песнепевицей была, как заиграют с отцом песню – далеко по степи слыхать. В деревне услышат, скажут: «Реутовы поют», а песня все приближается по-над Катунью, и поется в ней, как из-за острова на стрежень выплывают расписные Стеньки Разина челны. И казалось Косте, что вот-вот из-за островов на Катуни и в самом деле выплывут разинские струги, и хотелось попасть на ту далекую великую реку Волгу, где Степан бросил персидскую княжну в набежавшую волну. Потом, когда попал под Сталинград, насмотрелся утопленников, но не было среди них княжны, а все солдаты, солдаты, солдаты...
Ходили Люба и Костя по сопкам, собирали уже поспевшую бруснику. Солнечные дробины ягод прохладно скатывались из пригоршни в рот. Счастливо смеясь, угощали они друг друга.
И летели счастливые денечки, чиркали по небу, как ласточки перед грозой. И на излете уже было короткое северное лето.
Засентябрило.
Потянуло студеным ветерком с Арктики, зашуршал полураздетый кустарник, принахмурилось небо. Осыпь мертвых багровых, желтых, коричневых листьев покрыла холодную землю, жухлые травы и серый гранит валунов. Залив загустел, изредка колыхал пологой волной от корабля и опять свинцово-тяжело замирал в ожиданий чего-то. Нет-нет да и полетят белые мухи – прощалась земля с молодостью. Неуютно стало в сопках, и на сердце пала непонятная тоска, предчувствие беды какой-то. В счастливых глазах Любы затаилось тревожное ожидание. Однажды, возвращаясь из сопок, Люба вышла прямо на Лубенцова. Вадим сидел на валуне у самой кромки воды и хмуро смотрел на залив. И дрогнуло сердце Любы – столько печали было во всей фигуре молча курившего старшины. Догадалась она, почему сидит он тут. Оробела, но виду не подала, собралась с духом и пошла прямо на его взгляд.
– Уморилась? – спросил он тусклым голосом.
– Уморилась! – с вызовом ответила она, готовая случь чего отпор дать.
Но Лубенцов вдруг смутился и отвел глаза от ее счастливого лица. И Люба невольно опять отметила его зрелую уже красоту и силу.
– Чем он тебя приворожил? – спросил Вадим, не глядя на Любу. – Что ты в нем нашла?
– Что нашла, то мое. – Злость уже подпирала ей горло, чего он все поперек дорожки стоит!
– Людей только смешишь – ребенок он против тебя.
– Ох, Вади-им! – простонала Люба. – Не твоя это заботушка.
Он усмехнулся, и столько горечи было в этой усмешке, что Люба не нашлась больше что сказать и тихо пошла прочь. Нет, не догнал он ее, не схватил за руку. На повороте оглянулась. Лубенцов все так же сидел на валуне. Как степной орел на камне, одинокий и гордый. И не глядел в ее сторону.
Смятенно шла Люба домой. Вот узелок завязался! Что делать ей? Вадим не отступится так просто – сердцем чуяла, а Костик беззащитен и слаб перед миром, и она тоже вдруг почувствовала себя беспомощной перед судьбой.
Долго маялась в ту ночь Люба, долго не могла сомкнуть глаз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15