А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она завела знакомства, не сторонилась мужчин, с удовольствием кланялась знакомым дамам, и они ей отвечали, приглашали иногда на чашку чая или рюмочку ликера.
Мать уже не ткала половиков, а вместо этой страсти осталась пустота. Ее не заполнили ни усердный уход за собой, ни мимолетные связи с мужчинами, такими же потерянными, замороченными миром хищных вещей. Жизнь была погоней за вещами, жизнь для вещей. Эти люди не знали, что делать со свободным временем, и убивали его пьянством и дополнительными заработками.
Мать навещала наш старый район, гордо неся на макушке вавилоны лакированных локонов. Она хвасталась изысканными нарядами, новым статусом человека, которому повезло.
Возвращалась она разочарованной.
Восхищение и зависть долго не продержались. Она уже была не оттуда, и никто по ней не скучал. Эта среда, словно зыбучий песок, заполнила пустоту после нее так плотно, слово мать никогда не существовала, словно и не прожила среди них десять лет.
И снова она везде чужая…
Она опять начинала биографию с нуля. От входа в маленький белый домик с черными наличниками. Но и здесь ее на самом деле не приняли. Она была слишком другая, слишком простая, часто под хмельком. Новообращенная стареющая роковая женщина… И смех и слезы.
В отместку за равнодушие мира, который даже не потрудился ее отвергнуть, а просто не замечал, мать идеализировала людей, природу и животных своей юности, оставленных в той далекой деревушке. Она все больше пила, все больше говорила о том, что надо вернуться.
Но ей легче оказалось снова преодолеть океан, чем последние триста километров, что отделяют Варшаву от Вигайн. Она никогда не ездила туда, хотя сначала все собиралась. И каждый раз появлялись какие-то непреодолимые препятствия. Плохая погода, нет модного платья, дурное самочувствие, мои уроки, мое неудавшееся замужество, моя профессия, затем устройство виллы на Садыбе, садик и грядки. Потом она перестала искать предлоги.
Препятствие таилось в ней самой.
Сознание, что она проиграла, страшное осуждение той жизни, которую вела. И никакого значения не имело то, что люди из нашего родного села разлетелись по свету или умерли, а остальные не знали ничего о перипетиях нашей судьбы. Стыд за свою жизнь и чувство вины за поступки она носила в себе.
И мне не хотелось нарушать устоявшийся ритм жизни, вот я и не ехала туда. Наверное, слишком рано меня с корнями выдернули из самого первого места на земле.
Но я и сама не поняла, почему меня так настойчиво потянуло в родные места, особенно после того, как в газете появилось то самое объявление с моей девичьей фамилией и названном села Вигайны, где я родилась.
Многие годы, не вызывая ностальгии, во мне сохранялся застывший, нежный, пастельный образ моей родимой стороны. Полонины и луга, болота и сумрачный лес, васильковое око озера и буйные травы. Теперь я увидела совсем другую реку, другие лес и луг. Приятный чужой пейзаж. А близким остался тот, прежний.
Я не почувствовала себя на родине, точно так же, как на Нижней Восточной, как в белом домике с черными наличниками, среди азалий и рододендронов.
Может быть, моя родина – в Варшаве, в вилле с садиком? Или в мастерской сценографа? Но на самом деле моя родина – в моих коврах. Только там мне хорошо, туда я убегаю от разочарований и предательства. От неумолимого времени, которое лепит меня, от будничных терзаний.
* * *
Меня все время гложет страх за мать и Ханну, мою дочку. Неразумная старая женщина под опекой четырнадцатилетней девочки.
Ханна замечательно и благотворно влияет на бабку. Именно поэтому Ханна слишком серьезная для своего возраста. И мы зовем ее полным именем – Ханна, а вот бабку привыкли между собой называть Стеня.
Кроме этих двух беззащитных существ, у меня никого нет, вот и пытаюсь издали их опекать – при помощи телефонного кабеля. Каждый раз, когда невидимые связи соединяют наши голоса, мне кажется, что происходит чудо.
– Благодарю, дочка, – церемонно отвечает моя мать. – У нас все в порядке. Я пока сижу у телевизора, а Ханна спит.
– Почему спит? – В одичалом воображений немедленно возникает картина болезни, катастрофы, несчастья. И все куда-то пропадает, кроме страшно далекого и близкого голоса в трубке.
– Так ведь ночь, – шелестит голос матери.
И сердце снова начинает биться, медленно разжимается на горле давящий обруч. Господи, до чего же все просто: у них же сейчас ночь! Я забыла о шести часах разницы во времени между мной и домиком на Садыбе.
Гермес перечисляет знаменитостей, которых привела сюда выставка ковров ручной работы. Работы, которая овечье руно превращает в шерсть, насыщает ее природными красками и ткет из нее нежные композиции.
– Завтра тебя ждет известность в Нью-Йорке, – уверяет Гермес.
Я стою на возвышении, наливаю арманьяк в хрустальные рюмки, потому что я тут за хозяйку – так решил Гермес, – и я наливаю тяжелый янтарный напиток из французских виноградников в граненое стекло из богемских стеклодувных заводов.
Коньяк разносят по залу хорошенькие девушки из известного агентства по обслуживанию презентаций. Им платят по тридцать долларов в час, чтобы они украсили собой вернисаж. Гермес представляет вновь прибывших: политика, литератора, философа…
Истеблишмент!
Меня Гермес решил приодеть, чтобы я, как полагается, украшала его шоу.
– Надо дать тебе достойную оправу – изрек он, останавливаясь перед магазинчиком, в котором он давал оправу всем своим клиенткам.
За хрустальным стеклом на подкладке из фиолетового бархата, словно редкая драгоценность, лежала единственная блузка из кремового шелка, вся покрытая ручной вышивкой такого же цвета. Единственная блузка, возле которой не было ценника.
Перед витриной, похожей на футляр для драгоценностей, я заупрямилась и не позволила затащить себя внутрь. Я хорошо знала манеру таких изысканных магазинчиков. Берегись тех, кто не опускается до прикрепления ценника к тряпке на витрине, – это грабители с большой дороги!
– Слишком дорого! – взбунтовалась я впервые за все время.
Я мужественно выносила веленевую бумагу, арманьяк разлива тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, слова не сказала против первоклассных самок, то есть официанток за тридцать долларов в час.
Я не протестовала, хотя вместо арманьяка лучше было бы подать пшеничную водку. Подлинный народный колорит. На земле, откуда я родом, растет не виноградная лоза, а пшеница, и разносить водку могли бы не самые дорогие мордашки Нью-Йорка. Я терпела эти безумства, хотя они пожирали прибыль, но содрать с меня семь шкур в бутике на Мэдисон-авеню не дала. Через мой труп!
– Одежда – это мое личное дело, – встала я на дыбы.
Еще какое личное! В чертовом договоре черным по белому написано, что я сама несу все расходы. И не будет Гермес одевать меня за мои же деньги!
Деньги…
Я приехала сюда со ста пятьюдесятью долларами, которые разрешили вывезти. Гермес сразу открыл мне кредит, которым я очень экономно пользовалась. Больше всего беспокоила мысль, что дохода от продажи не хватит на покрытие всех расходов. Пугали счета за гостиницу, аренду зала, рекламу.
– Не смей диктовать мне, во что одеваться.
– Это оговорено в контракте!
– Вот как? Что-то не заметила, – соврала я.
– Наверное, ты невнимательно его читала. Стоит ли спорить из-за мелочей?
– Стоит! Слишком дорого! – упрямилась я не хуже осла. – То, что я привезла с собой, – не хуже!
Договор и сценарий выставки Гермес прислал в Варшаву. Летя в Нью-Йорк, я хорошо представляла себе, чего он от меня ждет. Даже стилем одежды необходимо подчеркивать, что я творец прекрасных вещей. А по убеждениям Гермеса, даже в области моды Город – олицетворение высшего класса.
А на самом деле мир заполонила дешевка с конвейера, что в Париже, что в Нью-Йорке: ни оригинальности, ни выразительности.
Индивидуальность предмета начинается от цены, недоступной для обычных карманов. Эти вещи делают в маленьких мастерских, и здесь Нью-Йорк не уступит Парижу: такие же улочки скорняков, белошвеек и портных… Чрева пароходов и самолетов выбрасывают их на плиты аэродромов и пирсов: без языка, денег и знакомств они беспомощны, как глубоководные рыбы, вытащенные на мелководье. Они не отваживаются уезжать вглубь континента и оседают здесь, в нью-йоркском Вавилоне, где смешаны все цвета, народы и языки. Их приютят районы земляков, поглотят нищие кварталы.
Для волшебных умелых рук нет языковых и национальных барьеров. Вот они и продают свой талант, фантазию, ремесло. Чеканят серебряные пластинки, плетут ажурные узоры из золотой проволоки, вырезают сады на зернышке риса, преображают медь, дерево, перламутр.
Я помню индийцев, режущих по слоновой кости, итальянцев, слепнущих над сказочной филигранью. Их работу клеймит своим знаком ювелирная фирма, поселившаяся во Флоренции раньше, чем появились Соединенные Штаты.
Я помню старых евреев с пергаментными ликами, беженцев со всей Европы. Они задыхались от бриллиантовой пыли. Их нежные пальцы не уродовали структуру кристалла, хотя они нарезали до ста пятидесяти фасеток на камне меньше семечка. Алмаз создает природа, а бриллиант – ювелир.
– Это очень красиво, – похвалил Гермес мое платье из кремового шелка, украшенное тончайшим кружевом ручной работы на полтона темнее.
Его крючком связала мать. На ажурной сеточке расцвели бесхитростные цветы садов её юности. Башмачки, васильки, болотные лилии. Это были цветы тех времен, когда она не ведала сигарет и выпивки, убийственного презрения и равнодушия, разбитых надежд. В ее руках рождалось творение высочайшей красоты, безошибочного вкуса, с прекрасной композицией.
– Понравились мои вставочки? – спросила она по телефону.
– Очень. Надену это платье в самый торжественный день.
– Очень красиво написали о твоей сценографии. – Мать осторожно выговаривает слово, которое долго ей не давалось.
– О какой именно, мама?
– Ну, к твоему испанцу…
КРУЖЕВА, СЦЕНОГРАФИЯ!!!
Ну конечно, теперь я вспомнила, где встречала человека, убитого в Ориле. Его лицо выплыло из темных закоулков закулисья, куда ведут выщербленные ступеньки – аккурат чтобы сломать шею.
– Осторожнее на третьей ступеньке! – предупреждаем мы новичков. И нет добровольца починить ее. Беспризорная какая-то эта самая третья ступенька, хотя театр поделен между хозяевами, как в джунглях.
Я затаилась в своей клетушке, которую на голубом глазу называют сценографической мастерской, и занималась декорациями к «Дону Карлосу». Фон условный, обозначенный самым схематичным образом. Вся выразительность зависит от цвета и освещения, весь акцент – на костюм.
Роскошь. Феерия красок и света, все должно подчеркивать каждый жест. Что-то вроде art impossible – невозможного искусства.
Я рисую мясистый блеск атласа и глубокую матовость бархата, мысленно расставляю прожекторы и софиты. Свет должен создать иллюзию осязаемой материи. Ну откуда мне взять сафьян, парчу, жемчужное шитье, страусовые перья и кружева, когда мне и гипюра-то не дают!
И тут, грубым диссонансом, – грохот на лестнице. Может, администрация добивается, чтобы кто-нибудь и впрямь свернул там шею?
Стук в дверь.
– Как я этого не люблю! – вырывается у меня вместо приветствия.
В такие моменты я ненавижу гостей. Все коллеги об этом знают, они чувствуют то же самое, но никто из нас не считается с другими: заходим когда хотим и от души мешаем друг другу работать.
Но это не коллега. Вошел старьевщик, поставщик театральных гардеробных. Он тащил огромную сумку, изношенную и брюхатую. Из-под замка торчал кусок ткани.
Один из тех грустных чудаков, что достают ветхие тряпки из волшебных сундуков, чудом переживших крах Российской Империи, две мировые воины, социалистическую Польшу. Фанатики театра, высоко ценимые костюмерами и сценографами, потому что в Варшаве волшебные сундуки редки.
Из скучного старья, принесенного им, я выловила несколько метров роскошных блондов и вполне сносное подражание малинским кружевам, пришитым к истлевшей ветоши, некогда бывшей нарядным платьем.
Он украдкой наблюдал за мной. Тогда мне казалось, что по выражению моего лица он пытается отгадать, сколько я ему заплачу.
И больше я его не видела.
Кем он был? Старьевщиком, который решил подзаработать на пороге старости? Мой телефон он мог тогда же и записать, я ведь не всегда работаю в своей клетушке. Но как попало к нему объявление из газеты, которое не понятно постороннему? И зачем он взял его с собой в свое последнее путешествие, оборвавшееся у порога дачи богатого иностранца? Может, он хотел его продать, как продал мне кружевную оборку, только объявление не стоило и того, что я заплатила за побитое молью фриволите…
За морщинами мертвого лица старика я вижу молодое лицо. Может, это кто-то из моего раннего детства? Или из Нью-Йорка? И почему в памяти это лицо вызывает стук колес поезда, дорогу, океан? Один из наших спутников на другой край земли? Или по возвращению?
Вернуться мечтала мать, я же жаждала лишь перемен в жизни.
Мне было все равно, где начинать сначала. Я не тосковала по Польше, ее я открыла для себя гораздо позже. Для меня это был край моих ночных кошмаров: бомбардировок, автоматных очередей, причитаний и слез. Мать вспоминала свою деревню, а тамошняя нищета сквозила в каждом слове ее рассказов.
Только согласившись уехать, я стала интересоваться безразличной мне тогда родиной и нашла в газетах самое важное для себя: бесплатное обучение. Потому что уже тогда знала, что свои талант и умение должна подкрепить солидным образованием.
Позже, в варшавской школе, мой мягкий напевный говор принимали за речь бог весть какого поколения эмигрантов, рожденного на чужбине и сохранившего родной язык. Я не возражала, потому что это оправдывало мое фантастическое невежество во всем, что касалось польской истории и культуры.
Меня хвалили за знание родного языка. Я начала пожирать книги.
Нет, напрасно я бреду по воспоминаниям того времени. Мне не найти там лица человека, застреленного под можжевеловыми кустами над Бугом. Почему его убили именно там? И какую роль отвели мне, заманив к пустому дому?
ЭТЕР
Сколько он себя помнил, секвойи росли тут всегда и всегда были такими огромными. Еще до того, как он появился на свет. Набожным ужасом отдавалась мысль, что его когда-то могло не быть. Он даже не мог представить себе мир без себя. С завистливым восхищением он разглядывал огромные деревья. Они вечны. А ведь их тоже когда-то не было, только это было давно и неправда.
Никто не видел этого места без гигантских деревьев. Даже Гранни, которая невообразимо стара и всегда жила на свете, не видела этих деревьев другими. Даже почившие тут не видели их маленькими.
Почившие – вот еще одна таинственная и щекотливая загадка. От нее тоже дрожь пробирает, потому что речь идет о небытии. Вот оно, небытие: белая ротонда. Высоко над ней слегка колышутся веточки с легкими иголками.
На фоне толстеющие стволов с потрескавшейся корой павильон кажется филигранным, хрупким, но он защищен совершенством пропорций, тонкостью линий. Тысячи солнц отражаются в мелких золотых чешуйках купола.
– Позолота – объясняла Гранни.
Ее торжественный тон подразумевал нечто необычное, потому что слов он пока не понимал.
– Гробница, – говорила она почтительно, останавливаясь перед ротондой, а он сознавал, что это странное, ни на что не похожее слово означает именно это белое строение с раскаленным куполом и надписью над порталом:
МАВЗОЛЕЙ СЕМЬИ СТАННИНГТОН
Он знал, что здесь написано, еще до того, как выучил алфавит. Каждый раз Гранни читала ему надпись, когда они подходили к калитке по безукоризненно белым ступенькам.
Только когда его научили складывать из букв слоги, он сумел правильно произносить пугающее слово, потому что Гранни никогда не умела правильно читать по-английски. Но именно она объяснила мальчику, чему служит круглое здание с куполом, Моноптерос – садовый павильон. Когда мальчик спросил гувернера, тот использовал греческий термин, ловко уклонившись от вопроса пятилетнего малыша. О, гувернер был эрудитом, он вывернулся с честью. Отец мальчика не желал, чтобы сыну говорили о смерти, болезнях, уходе в мир иной и некрополе под секвойями. Малыш был нервный, впечатлительный, склонный к экзальтации, а неграмотная бабка только распаляла его фантазию.
«Почему он врет? – думал малыш, в то время как лицо его выражало живейший интерес к рассказу наставника, который даже не подозревал, насколько развит его ученик. – Зачем он врет дитенку?»
Мальчик думал о себе словами Гранни, которая всегда говорила о нем «дитенок».
Ребенку уже не раз случалось ловить воспитателя на лжи, на туманных ответах. Рассказ про белое здание под секвойями окончательно подорвал доверие мальчика.
Он презирал учителя, но старательно скрывал это.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32