А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Лавра все время оставалась в стороне, но на виду, он обходил ее кругом, посещал какие-то церквушки и только издали любовался ее стройной мощью. День был прекрасный, солнечный, светлый. Павел шел по оживленной улице, смотрел на аккуратные, свежие домики по обеим ее сторонам, а впереди поднималась и на глазах росла Лавра. Он понял, что вот ради этого и стоит жить. Он пожал плечами, словно отвечая презрением на вопрос каких-то унылых людей, в чем же смысл жизни; он, собственно, отгонял от себя призраков ночи и с усмешкой смотрел, какие они слабые и жалкие. Что ему за дело до людей, одержимых земными страстями и помыслами? Да они и не существуют, эти люди. Вся их жизнь сосредоточена в их собственной внутренности, ограниченная их мелкими и ничтожными, не просветленными знанием представлениями и понятиями. Они живут в реальности, которая вся внизу и не ведает о высоком, о небе, они вполне обходятся без прелести литературы, философии, богословия, обходятся так, словно этих предметов и вовсе не существует, и раз это именно так обстоит, то что же ему, Павлу, не обходиться без этих людей и не принимать их реальность за нечто вполне несуществующее? И действительно, не так ли, не обстоит ли дело и впрямь таким образом, что их реальность - это одно, а его - совсем другое и между ними нет не только ничего общего, но нет даже и разделяющей их границы, поскольку они попросту проникают одна другую, нисколько не ощущая этого, без всякого трения, без сознания чужого присутствия? Да разве нет и в самих земных условиях этакого воздушного мира, в котором именно на ощущаемый им манер и складываются обстоятельства? Павел усмехнулся. Он не способен не видеть идущего ему навстречу человека, не способен не ощутить толчка от него, если тот последует, но разве в высшем смысле, в воздушной картине, в идеальном мире имеют место приближение этого человека и возможность получить от него толчок? Могут ли они иметь место, если он, Павел, живет совсем для другого и вся направленность его мысли, эманаций его души и сердца совсем не та, чтобы воспринимать видимое буквально, исключительно в его тесных и материально прочерченных пределах?
С печалью усталости, ветхо посидел Павел у источника Саввы Сторожевского. Он уже немолод и дальние прогулки утомляют его, а к тому же невеселым показывалось ему сейчас разумение, что нет в его сознании определенности, законченной ясности понимания сути вещей и явлений. Все же что-то суетное творилось в Лавре и вокруг нее. Между тем перед ним тихо и скромно возвышалась славная деревянная часовенка, а за спиной неслышно струился ручей, на берегу которого в задумчивости бродили и сидели люди, напитывавшиеся магией места. Мимо пробежали, дрожа после купания и беззвучно смеясь от возбуждения пережитого страшного восторга, две полуголые мокрые девчонки. Все это было чудесно, чудесным образом достигало души Павла, и хорошо ему было смотреть на старинную упроченность часовни и бойкое шевеление девочек, о ловком молодом общении, сообщничестве с которыми ему теперь слегка мечталось. Он видел и совсем маленькую девочку, малютку, едва державшуюся на ногах, она, бессмысленно улыбаясь, ковыляла от матери к бабушке, и Павел думал о времени, когда эта девочка вырастет и он сможет говорить ей умные слова, излагать свои воззрения, делиться опытом, а там и услышать что-то дельное в ответ. Была во всей этой картине несказанная чистота, согретая святостью того образа Саввы, который вставал над ней огромным видением, но и закрадывался в нее из Бог весть каких бездн разлагающий, обнимающий ядовитыми испарениями бред. Павлу казалось, что картина эта складывается намеренно и что ее нарочитость вызвана не только мазками извне, но и его собственной внутренней готовностью быть обманутым, а когда он уйдет, здесь все будет иначе, лучше ли, хуже, кто знает, но в любом случае так, что он об этом не узнает никогда, не догадываясь даже и о вероятии подобного.
Он, важно хмурясь, пошел по двору Лавры, взглядывая на кельи, царские чертоги, вместившие академию, Успенский собор, колокольню, Смоленскую церковь в отдалении, приближаясь к кладезю и обелиску и взглядывая уже на Троицкий собор, и его не покидало ощущение призрачности увиденного, ибо он со всей своей промежуточностью, прежде не смущавшей, вдруг очутился словно между двух огней, между собой и Лаврой, в тревожной и жуткой необходимости выбрать что-то одно. Сознавать себя и одновременно Лавру стало выше его сил. Он не понимал, когда это началось и что именно поставило его перед таким выбором. Он не хотел исчезать, но и картина Лавры не рассеивалась. День оставался великолепен, и потому Павел еще не терял надежду на восстановление равновесия и новое примирение с миром. Он чувствовал, что воздух дня не сплошен, не разлит равномерно повсюду, а состоит из множества воздухов, струящихся над землей, пронизывающих и землю, дыханием идеального стирая зрелище зданий, всех этих строений, возносящих к небу свою гордую красу. Но за стертыми видениями, за взорванным зрелищем снова показывались и с неизгладимой силой стояли все те же строения, те же храмы, блестели те же кресты и круглились те же купола. И невозможно было понять, где последняя, окончательная реальность, исключающая всякую примесь постороннего, мифологии, самую возможность пустых слов, пространных разъяснений и смутных обманов. Наверное, ошибка всякой религии в том, что она пытается объединить всех в лоне некой своей идеи. А ведь это означает не что иное, как строить малое, мелкое, ограниченное под тяжестью неисчислимого многообразия мироздания. Не воздухи носятся в воздухе, а идеи, оторвавшиеся от целого и вместе с тем остающиеся в целом, и они подхватывают людей - прежде всего всех этих обильных сумасшедших, одержимых, оборванных, отовсюду крадущихся и проникающих в беззащитную обитель, - и рассеивают их в безмерной пустоте, и завладевают иными, достойными, и делают с ним, Павлом, так, что он не видит этого тесного пространства, по которому вышагивает с гордым и независимым видом. Достаточно попасть в такую струю, и ты оказываешься внутри света, а вокруг - непроглядный, страшный мрак.
Не важна ему была сама идея - он вычитает ее в книжке, и не одну, великое множество, - а важным представилось само это проявление идеального, столь ясно обрисовавшееся перед ним. Идеи приходят и уходят, как птички садятся на голову и топочут крошечными лапками, выбивая в недрах мозга приятную и забавную барабанную дробь, а потом улетают Бог весть куда, идеальное же, оно дано навсегда, и никто еще объяснил, как оно стоит, на чем держится, как действует и почему проявляет себя словно неким откровением в то или иное мгновение, в том или месте. Почему оно как бы отсутствовало, когда Павел сидел у источника, и почему оно столь явственно подало голос сейчас, когда тот же Павел, уже усталый, помятый, неприступный, ступил во двор Лавры? Кто знает! Все пронизано идеальным, и материальное - только символы его.
Приятно было Павлу его настроение. Нельзя сказать, чтобы волнение овладело им, скорее тут была действительно одна приятность сознания, что ты отмечен и получил некий дар, что перед тобой с предельно возможной ясностью развернулся особый мир, в который ты получил право войти и чувствовать себя в нем не гостем, а своим и благодаря этому сознавать свое превосходство над другими. Но Павел не задавался и не возносился, он не обольщался слишком, понимая, что пока это лишь игра. Ему и в голову не приходило, что дар получен им свыше как указание на необычайные возможности, открывающиеся перед ним. Напротив, вся эта благодать, это откровение идеального образовались внутри его, никак не отражаясь на окружающей действительности, и единственное, что он впрямь завоевал, это право верить, что эта внутренняя его игра не совсем безразлична для действительности высшей. В этом было оправдание его существования, не способного достичь совершенства. Не может не быть идеи этого совершенства, раз он понимает, что оно вероятно, и сейчас Павел ощущал близость этой идеи, ее витание в близости даже жаркой, опаляющей его, настраивающей на высокий лад. А вместе с тем достигнутое оправдание было и вопросом к Богу, тем самым прямым разговором с ним, которого он добивался. Он, Павел, читатель книг, не стал на земле писателем, хотя рожден им; он не пожелал стать, сознавая, что какого бы мастерства ни достиг, совершенство все равно достигнуто не будет. И это в сущности проблема и драма любого писателя. Павел вдруг ощутил себя отличным, замечательным писателем, может быть, лучшим из когда-либо существовавших на земле. Но тем мучительнее его проблема, тем ужаснее драма. Для писателя вопрос о Боге - это вопрос, возведет ли его Бог после смерти на более высокую ступень развития. В этом была идеальность переживаемого паломником - он словно некоторым образом прозревал в вероятное будущее, в возможности удивительного писательского труда, бесконечно совершенствующегося, возводимого со ступени на ступень и приближающегося к самому средоточию идеального. Дарует ли Бог это постепенное, трудовое и плодотворное возвышение, вот в чем вопрос. Есть ли такой Бог, который занимается подобными вещами?
Право верить, что ему может быть хорошо, отрадно и в таком раздвоенном состоянии, когда наличие нужного Бога делало осмысленными всего его усилия, знания, весь его накопленный опыт, а отсутствие превращало самое жизнь просто в незадавшуюся попытку, жалкую трагикомедию, именно только-то это право и взял Павел, но так ли это мало? Нет, отнюдь не мало. Павел был доволен, тепло и уютность ощущал он, сжавшись исключительно до собственного маленького существа, а внешнему предоставив волноваться некими хотя бы и идеальными стихиями. Отпала нужда искать и определять свое место в этом внешнем, ибо оно стало только воздухом, в котором строения, люди и прочая материя, способная создавать обстоятельства, обрели статус символов и на большее претендовать уже не могли.
Думая, что теперь ему куда легче дышится и что остаток жизни он минует с необычайным чувством собственного достоинства, Павел уже взглянул на Лавру без предельных ожиданий чуда и каких-либо внезапных перемен. Он понял, что Лавра и есть вершина красоты, духа, мистики, всего, что только можно достичь в земных условиях, по крайней мере, в русских условиях. Он никогда не напишет книги лучшей Лавры, но пока и не написал ничего равного Лавре. Следовательно, он и себя, отпущенное ему, еще не превзошел и ему есть еще, к чему стремиться. Усмехаясь, Павел размышлял, насколько обоснованно, осуществимо и необходимо ему подобное стремление. Конечно, отчего же и не попробовать? Еще не поздно, он еще не настолько стар, чтобы вдруг отказаться от того, что представляется открывающимися перед ним возможностями. Но, с другой стороны, действительно ли нужно? Где гарантия, что, отказавшись от нынешней более или менее продуманной и уже довольно-таки простой работы, от бесхитростных записей в толстую тетрадь, он не забредет ненароком в тупик, позарившись на некие сверхдостижения?
Он взял в окошке монастырской лавки стаканчик с кофе, сел на ступени, ведущие к Трапезной церкви, и погрузился в созерцание прелестей дня, светлого и успешного, одного из лучших в его жизни. Лавра была неотделима от этого дня, от его радостей и открытий. Ему хотелось какой-то умеренности, исключающей ошибки, нелепые промахи, порывы в неизвестное. Лавра, поднимаясь перед ним, словно отпечатывалась на огромном белом листе, и как тот полз вверх из некой незримо работающей машины, так и она как будто взлетала, с медленной величавостью, в небеса. Вставали над листвой купола и кресты Успенского собора и Духовской церкви, а в некотором отдалении белым призраком сиял Троицкий. И дух не состязательности или завистливой ревности, а радостной любви к этому творению предков овладел Павлом.
***
Сказана всего лишь краткая редакция повести о паломничестве Павла Пескова. Однако тот прилизанный, немногословный и ухмыльчивый человек с берегов Волги, который внезапно внушил Павлу столько доверия, что с мгновенно воспалившегося языка угличского буки, с тотчас же расцветших уст этого угрюмого потребителя книг неудержимо сорвалась не иначе как исповедальная симфония, тот человек услыхал рассказ даже донельзя пространный, с чрезмерными подробностями. В сюжете Павловой истории занимает особое место, а для будущего развития событий имеет необычайно важное значение момент посещения Павлом Москвы, ставший кульминацией, а, по сути, и завершением его путешествия. Но, как ни крути, для нас этот момент помещается, опять же, в кратком сообщении, что Павел вошел в столицу и очень скоро побежал из нее, сев на поезд, да и волжскому незнакомцу, если уж на то пошло, тут удалось выведать не многим больше, и все же есть основания думать, что его-то вниманию были как раз предложены такие подробности, хотя бы и мелкие, такие детали и такая возможность неожиданно погрузиться в атмосферу взволнованного рассказа, что перед ним и не могла не возникнуть почти реально полная картина одолевшей сердце Павла вражды к Москве. По нашему, Павел взял да и возненавидел столицу, и мы едва ли слишком уклонимся от истины, если скажем, что здесь налицо самочувствие глубокого провинциала, впервые попавшего в огромный город и обескураженного именно его неохватностью. Но незнаемый слушатель, улавливавший оттенки рассказа, едва ли поддающиеся передаче на бумаге, вправе, конечно, называть чувство, побудившее Павла резко свернуть свое паломничество и броситься домой, более сложным, чем оно предстает в нашем кратком пересказе.
Теперь-то ясно, что Павел заволновался и начал испытывать какое-то странное, вряд ли ему самому понятное внутреннее сопротивление еще на подступах к Москве, т. е. еще в Сергиевом Посаде, где ему с первого же взгляда не понравилась с явным постоянством действующая там людская суета. Он ожесточился против действия безблагодатности в месте, где со всей очевидностью действует благодать. Естественно, он, не без простодушия, засопротивлялся и предположению, что раз оно обстоит столь противоречиво и противоречия столь очевидны, то уже, пожалуй, свершилось предательство, отступничество и в действительности никакой благодати здесь больше нет. Неверие его не означало равнодушия, и он не хотел, чтобы место, от которого он ожидал самого сильного вида веры, разочаровало его, обнаружило некую неправильность. Он именно хотел, чтобы люди, отдавшие здесь себя вере, как-то даже особенно были похожи на первоначальных египетских пустынников. Он внутренне знал, что этого уже не может быть, давно нет, а все же ждал и хотел именно этого, опасаясь, что в противном случае замутятся и потеряют смысл некие цели его путешествия. И уже в окрестностях Лавры над ним посмеялись бы, поведай он кому о своих ожиданиях и, можно сказать, иллюзиях, так какого же приема он, при такой-то наивности, мог ожидать в громадной, шумной, как бы дикой, ведущей отверсто-мировую жизнь Москве?
Царивший возле главного отечественного кремля туризм пришелся Павлу не по душе, и он поспешил в обратный путь. Однако странно было бы представлять дело лишь таким образом, что, мол, провинциал, впервые попавший в столицу, не выдержал столичной давки и обратился в бегство. Павел был слишком идеен для подобного, и если, положим, эта идейность его самого еще не питала достаточно определенными, внятными идеями, то куда как очевидно, что она, по крайней мере, придавала его существу некоторую глубину. А тут вот, именно в Москве, появились и идеи, именно Москва и стала поводом к их возникновению. Вся ее грандиозность сделалась как бы пищей для размышления, да только размышлял Павел не долго, ибо многое ему вдруг стало ясно практически само по себе, открылось как в озарении. Московский громадный, мировой масштаб потому и показался ему чужим и даже враждебным, что были ведь времена, когда его родной Углич имел все шансы стать первым городом на этой земле, однако Москва насильно подавила угличский рост, выпила из волжского града соки, загнала его в глухую провинциальность.
Все последующее развитие этой идеи сразу сложилось в голове Павла, как бы воспитанное в нем с младых ногтей и лишь ждавшее своего часа, чтобы засверкать во всей своей полноте и страстной красоте. Царевич Димитрий рос в Угличе с правом на занятие престола, хотя бы и толковали московские мудрецы, что он, как седьмой сын Грозного, этого права не имеет. Имел! Углич знал и знает до сих пор, что царевич это право имел, особенно в виду бездетности его царствующего брата. Но Москва предпочла пойти на преступление и зарезать малолетнего претендента, чтобы тем самым - и это прежде всего! - не допустить возвышения Углича, которое сделалось бы неизбежным, когда б Димитрий, успевший впитать угличские традиции и понятия, взошел на трон.
1 2 3 4 5