А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но только я выяснил для себя какие-то ужасные картины вероятного будущего и свое неприязненное отношение к дочери, как я отчаянно всполошился, жалея ее, не ту маску, что была на ее лице, как и на лице всякого человека, а ее суть, душу, все, что было действительного и истинного в ее сердце. Я едва не плакал от жалости к человеку в ней, к этому растущему человеку, который еще не развился вполне, не заматерел и только осматривается, только еще начинает по-настоящему на что-то надеяться, к чему-то стремиться. Мне пришло в голову, что не мог я не наврать в тех картинах и не мог почувствовать к дочери неприязнь, не исказив, не искривив прежде собственной души. Она невинна и чиста, а я хотел овладеть ею. Надо называть вещи своими именами. Она ничего не замышляет против меня, она и не догадывается, что у меня на уме, она ангел, пришедший скрасить мое одиночество и поселить в моем сердце любовь, а я грязное, развратное животное. И только я это подумал, как мне тут же захотелось, чтобы она снова была здесь, со мной, чтобы мы сидели рядом на диване и она прижималась ко мне, а я обдумывал, как же мне вернее, безошибочнее разыграть свою партию. Наступила ночь, я кричал о своей пакостности, бегал по комнате, беспокоясь своими гнусными помыслами, а сам хотел, чтобы вошла Машенька и осталась со мной.
***
Пастухову, как и его другу Обросову, в метафизике Москвы тоже нашлось удачное применение. Обросов, выходя из дому, сразу любовался красотой Новодевичьего, а Пастухов жил между Донским и Даниловым, и что до одного монастыря, что до другого ему нужно было пройти ровно одинаковое расстояние. Впрочем, Пастухов стремился больше попасть в дальние обители и даже нередко выезжал для этого за город, а в ближних, в Донском или Даниловом, бывал в минуты какого-то особенно светлого, приподнятого настроения, ибо они были для него словно родным домом, но именно такой его частью, где происходят всевозможные радостные события и праздники и никогда не куется обычная повседневная жизнь. Познакомившись с Обросовым, Пастухов несколько времени размышлял над тем обстоятельством, что Новоспасский, где их и свела судьба, изначально стоял как раз на месте нынешнего Данилова, он думал, что тут возможна некая художественная идея, которую он со временем обработает до повестушки в духе магического реализма. Уже сложился и более или менее четкий сюжет, однако в нем сквозило слишком много эстетского и, следовательно, затирающего то истинное значение, какое принял для него Обросов. Вяло пораздумав на начатую таким образом тему, Пастухов затем бросил ее без огорчения и жалости.
Обросов, наслушавшись о Машеньке, поспешил в Сергиеву Лавру отряхнуться от ужасающей интимности Пастухова, - и Обросов даже заторопился с этим, ибо Пастухов оглушил и словно осыпал с ног до головы пеплом, думая завладеть его волей всей мощью как-то беспорядочно, на манер горной лавины, нацеленного на нее личного начала. Но поездка случилась несколько позднее, и она уже не входит в тесноту настоящего повествования. Пастухов же ездил в Лавру всегда как будто сгоряча, безотчетно и бесцельно, и хотя это происходило с ним часто, так что он мог бы и осмыслить свои паломничества, там всякий раз подстерегала его неисправимая странность, заключавшаяся в том, что он никак не успевал обойти Лавру кругом по улицам и толком рассмотреть восстановленный Конный двор. Зато он много посвящал времени Гефсиманскому скиту, возлагал цветы на могилы Розанова и Леонтьева и долго стоял в неподвижной задумчивости над этими скромными на вид памятниками умственного величия России. Однажды он дошел и до скита Параклит, что почему-то причислил к своим жизненным подвигам, не столь уж у него и многочисленным, может быть потому, что это произошло всего лишь один раз и в смысле обретения или, как выразился бы Обросов, накопления опыта свелось к рассказу, удобно легшему на душу и с удовольствием повторяемому при случае, но значащему ничего не более милой сказки. Не то было с Гефсиманским, о стоянии в котором Пастухов даже предпочитал помалкивать, а вспоминая которое, он всякий раз хотя бы мимолетно и на ходу переживал минуты самозабвения, самоотвержения, там, в скиту, всегда у него доходящие до глубокого, полуобморочного погружения в пучину мыслящего мрака. В редакции велась им война с неопытными, бездарными, несчастными авторами, даже и ворующими у других с какой-то смирной бессознательностью, как бы при свете очень слабого понимания, что брать нельзя, но раз нет своего, то нет у них и иного выхода, кроме как взять ненароком. Их созидательная потенция не поднималась даже до работы с разными источниками, из которых ловко можно было бы составлять какие угодно комбинации собственных сочинений, это уже казалось им сложным ухищрением, и они трудились почти всегда с одной какой-нибудь книгой, списывали с нее, а когда вооруженный многими знаниями Пастухов уличал их, размахивая именно употребленной ими книгой, они с подкупающим простодушием обрисовывали ему свой творческий метод именно в том его виде, в каком он и существовал, или прямо ссылались на тот факт, что другого источника у них под рукой не оказалось, а то бы они взяли и из него. Пастухов хищной рыбиной плавал среди нагромождаемых на редакцию корявых словес, переставлял их с места на место, пожирал лишнее, комбинировал по-своему, создавал некие новые словесные калейдоскопы и вообще новые статьи, которые только что оставались под именами своих уже ставших мнимыми авторов, и ему это, в сущности, нравилось. В редакции он чувствовал себя на своем месте и порой торжествовал, сознавая свою власть над толпой едва различимых между собой писак. А дома он страдал.
В отчаянии оттого, что люди, имеющие с ним дело, пишут отвратительно, он цеплялся взглядом за книги на полках, на столе, на шкафах и просто на полу, и это отчасти приводило его в чувство, напоминая, что в мире вообще-то немало и тех, чьему умению писать остается лишь позавидовать. Пастухов горевал над своим природным непоправимым неумением. У него не было благородной и спасительной мысли о накапливаемом опыте, который пригодится в работе на более высоких уровнях космической многоэтажности. Он писал неплохо, вел, кстати сказать, в своем роде занимательный дневник писателя, пробовал себя в рассказах, которые затем отправлял в стол, иногда публиковал в своем же журнале дельные статьи, пестрящие средствами многих источников, но и струящие некую оригинальную мысль, - однако все это было, по его собственному внутреннему сознанию, слабо и бледно в сравнении хотя бы только с тем, что даже сам он испытывал над бездной в Гефсиманском скиту, когда стоял возле тихих могил угомонившегося там величия. Так что наибольшие успехи на литературной ниве Пастухов пожинал в борьбе за пристойный вид чужих сочинений. Еще он мыслил себя пропагандистом, человеком, который знает великое множество славных русских имен, ныне незаслуженно забытых, и хочет обратить на них внимание читающей публики, а потому в своих статьях злоупотреблял нарочитым упоминанием их. Порой он радовался этой своей роли и даже праздновал в душе некие фантастические триумфы, воображал свою роль некоторым образом ключевой в нынешнем литературном мире. Но триумфы возникали всего лишь как противовес слишком явным ощущениям одиночества. Пастухов частенько впадал в уединенную тоскливость. Он, почти что загибая пальцы, перечислял знаки своего жизненного угасания. Как успешная его работа над чужими статьями становится затем достоянием их уже мнимых авторов, получающих за нее и гонорар, и некую славу, так невидным давно стало, или всегда было, и остается, и навсегда останется его существо, его внутренний человек, которому все в этой жизни мешает выпрямится в полный рост и заявить себя в полный голос. Как не видать воскрешающего отклика на его пропаганду достойных имен, так не откликается и жизнь на все его усилия достойно и, если уж на то пошло, мощно проявить себя в ней. Не просто относительным, бренным, конечным было его существование, а именно что опирающимся на некие готовые, словно самим нечистым подсунутые ему сравнения: как ни во что обращались или чужим достоянием становились высшие его порывы, так жалким лепетом оборачивалось и внушаемое ему внутренним человеком. Или еще вот так: как его авторы спокойны за себя, наворовав цитат, а затем еще и присвоив фактическое авторство чересчур добродушного литературного редактора, так он, этот самый редактор, замирает в невольном страхе за свое будущее, пописывая неплохо и добросовестно, но не таким образом, чтобы написанное им кому-нибудь пригодилось. Или у него нет никакого будущего? Как у Толстых, у Булгаковых, у Соловьевых все складывалось благополучно, так у него все складывается из рук вон скверно.
Пастухов недоумевал. Может ли внутренний человек, творение Божие, быть неудачен, бледен, жалок, ничтожен? Могло ли статься так, что у него, Петра Васильевича Пастухова, вовсе нет внутреннего человека? Выходили утвердительные и для данного случая печальные ответы. У Петра Васильевича Знаменского все, видим мы, сложилось недурно в смысле дела его жизни, отлично потрудился и был опубликован и восхвален самим Розановым, теперь же пришли времена, когда о нем вспомнили, и нашлись люди, готовые вытащить из забвения его труды. А кто и когда вспомнит о нем, Пастухове, и примется издавать его труды? Да и что это за труды? Нет внутреннего человека. Обросову он рассказывает истории, а о своих рассказах и статьях не решается даже упомянуть. В недрах его пастуховских внутренний человек не был сотворен. До бреда, до смехотворности бессвязного лепета добирался Пастухов, рассуждая с собой об этом в тиши своей квартиры.
Но не в этой комической самокритике, конечно, заключалась его мука, ведь в нем была вполне упругая жизнь, внутри у него стояло нечто такое, что продолжало его существование не то чтобы вопреки всем возводимым им на себя обличениям, а даже именно в их духе, как если бы из этих последовательных вин и провалов все складывался, конечного итога ради, некий огромный, с некоторой заблаговременностью торжествующий смысл. В его недрах, где не нашлось места обычному у других внутреннему человеку, находилась взамен жесть, труд которой состоял в том, чтобы не гнуться под ударами внешней для нее, но отнюдь не для самого Пастухова судьбы, откликаться на иные события по-своему мелодичным звоном и даже постепенно, к тому же с явной самостоятельностью обтачиваться до контуров более или менее эстетически приглядной фигуры. В высшем смысле Пастухов не унывал. Он шутил иногда: не жесть то, а медь звенящая. Запрокинув голову, он в светлые минуты смотрел на храмы Донского и Данилова и казался себе вровень с ними. Он находил особое удовольствие в ритмических, иначе сказать, строго периодических посещениях дмитровского кремля, где словно аккурат к его появлению подгоняли разные новые улучшения, красоты, реконструкции, где собор становился все словно выше и выше и, каждый раз сияя невиданной красой, укреплял его в мысли, что Россия счастливо и надежно возрождается. Это был смысл его жизни.
Он понимал, что для того, чтобы этот смысл не пропал, как пропадало многое другое в его бытии, не исказился и обрел воистину светлые черты, он должен не только соответствовать ему разными чудаковатыми, на сторонний взгляд, поступками, что и так более или менее удавалось, а возвыситься до того, чтобы свет этого смысла по-настоящему пронизал всю его жизнь, стал как бы его природным, изначальным светом, идеей, заложенной в него и уверенно им воплощаемой. Ради чего же он так много постигал в книгах и так старался написать хорошо свое, как не ради этого? Он знал, что достичь совершенства невозможно; в этом Обросов прав. Но будет Обросов прав и тогда, если ему случиться презрительно усмехнуться на пастуховские творения, очень уж несовершенные. Выходило, что Обросов прав всегда и во всем, по крайней мере, по отношению к Пастухову, в сравнении с Пастуховым. Пастухов чувствовал свое внутреннее ничтожество.
Его мучило, что он, честно познавая мир, достигая немалых высот мысли, изведывая пафос глубоких и окрыленных созерцаний, не умеет всего этого выразить на бумаге. Прочитанное и увиденное, сказанное мудрецом Обросовым, навеянное дмитровским собором, нашептанное великими могилами в Гефсиманском скиту - все обрывалось и исчезало в невидной пустоте его души. И на громадных вершинах духа он оставался пуст, хотя бы и восторженно, - как если бы забрался на них украдкой, незаконно, татью в ночи. Как сказать об этом Обросову? Надо сказать о потребности во внезапном преображении, которое одно может спасти его, обожествить, сделать сильным, властным, содержательным. Но Обросов слишком последователен и терпелив, он накапливает опыт для будущих трудов и, познакомившись с ним, Пастуховым, исключительно как с книжником, способен посоветовать ему одну лишь только ту же последовательность, которая у книжников непременно будет вознаграждена на небесах. А можно ли мир только терпеть? Можно ли только терпеть себя в этом мире? Нет, без знания истины, не только бросающей издали свет, но и становящейся внутренним объединительным центром, прожить невозможно. Внутри же Пастухова царил хаос, бестолково метались атомы и никакой картины плодотворного созидания не возникало из неугомонного движения клеток, разных Бог знает как и почему вдруг оказывающихся на том или ином месте органов.
Это были завалы, уже вовсе обломки атомов и органов, это был хлам, и не поймешь, как он удерживается, не тонет в пустоте. Но его остойчивость наводила на мысль о наличии силы, которая с равным успехом удержала бы и ценное, нужное, значительное. Пастухов глубоко и с сонной мучительностью задумывался над силой плавания во мраке сознания некой чепухи, задавался большим и неисчерпаемым вопросом, как эту силу обратить в полезную и плодотворную. Он знал, что многие его помыслы, даже и горячие, двигательные, вполне можно назвать тщеславными, суетными, бесовскими и что есть верная техника избавления от них. Но как бы тогда не пропасть и самому. Останется ли что другое? И что впрямь достойно имени ценного и плодотворного? Не брать же и тут пример с других! Не опираться же и в этой области только на сравнения с другими! Обросов не опирается. Он знает свое дело и делает его.
Необходимо начинать даже не с хлама, а с силы, которая держит его на поверхности, необходимо с крепкой уверенностью выделить ее, усилить ее как отдельную и подтвердить ее, утвердить здесь и сейчас, очистить, довести до блеска, до сияния. Она должна засверкать во всей своей первозданной красе. Пастухов стонал, воображая, как у него ничего не останется, кроме этой сияющей силы, и тогда он уподобится блеску не то что дмитровского собора, но самого Ивана Великого, поплывет над Москвой, простирая чистый звон. Он страдал оттого, что у него не такая маленькая и трогательная душа, как у тех людей, которые, проезжая Замоскворечьем и завидев Кремль, снимают шапки, крестят лоб и кланяются Святой Руси, но еще большее страдание заключалось для него в том, что в его бессмысленно безмерной душе накопилось, вместо обросовского полезного опыта, слишком много лишнего и он не ведает, каким очищением избавиться от этой упорной чепухи, наносной и уже подло с ним сроднившейся. Он шел по улицам, читая всюду грандиозную метафизику великого города, но только уставал и беспомощно доковыливал домой, где снова подстерегала его нечистота его собственной души. А Обросов заставил его пройти от Новоспасского до Новодевичьего, не дав права на вздохи и стоны! Пастухов понимал, что надо очистить душу, но, судя по всему, не мог сделать этого без помощи Обросова.
Прикладывая палец ко лбу, Пастухов соображал, что Обросов пока еще усваивает его историю. От такого Обросова приходилось прятаться, поскольку неясно, как устроятся выводы и последнее заключение. Однако долго Пастухов не выдержал затишья и в конце концов бросился к другу. Дома у него не складывалось даже просто выпить чаю, и он все строил некий идеал того, как будет вволю пить его у Обросова, свободно при этом рассказывая о своих делах и излагая свои мнения. Оголодавший и изнемогший, он вбежал в обросовскую квартиру с какими-то громкими детскими восклицаниями. Но Обросов был холоден на фоне, так сказать, этого участившегося, взятого на вооружение стиля, он не потерпел Пастухова в тиши своего гнезда и даже вовсе не предложил чаю, а тотчас вывел гостя на улицу и только там позволил ему выразить накипевшее. Он был, несомненно, хозяином положения. Заложив руки за спину, он неспешно пошел вокруг Новодевичьего, объяснив это Пастухову как полезную во всех отношениях прогулку.
- Я рассказал, я высказался в прошлый раз, но не вполне что-то понимаю, чего же достиг, - говорил Пастухов взволнованно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9