А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


- Дай мне уйти от этого вопроса, от всего этого! - воскликнул Буслов, тоскуя. - Я хочу самостоятельности. Я не привязан к книгам, к картинам, к музеям разным...
- И я не привязан. Но выходит что? Выходит, что есть некая объективная реальность, о которую мы потерлись... потерлись о картины, а краска-то с них и каплей на нас не перешла! Потерлись, а что делать дальше, не знаем.
- Ты меня не равняй с собой. Я не терся. Я просто увидел, - сказал Буслов, сплевывая кашей. - Кашу ты скверную сварил! Я, можно сказать, изначально все знал, и что кашу ты дрянную сготовишь, и про картины, про музеи... я всегда знал все то, что для тебя вышло каким-то даже откровением. А какое же в этом откровение? Только то и есть откровение, что ты не дурак, как другие многие, и видишь то, что лежит прямо у тебя перед носом? Оно лежало, я и взял. Вот и все! Странно было бы проглядеть и не взять. Вон даже Чулихин взял и не спрашивал при этом, что ему с таким богатством делать. На то он мастер. Он одаренный. Он сумел воспользоваться. Посмотри на него! Как он отлично вертит туристами в наших палестинах и как он теперь знатно заправляет нами! А что я струсил и заплакал в источнике, так я и в этом гораздо живее тебя со всеми твоими исканиями и муками. Ты носом хлюпаешь, а я ищу себя. Я не предлагаю себя, как ты. Я плакал в той купальне не оттого, что меня отталкивают, не берут. Просто я кричу и плачу на пути к Богу. И это все-таки случай, не более. Чулихин сказал правильно: большой, сильный, важный, а заплакал, как дитя. Но завтра я уже лучше выдержу испытание, и кто знает, чем еще обернутся моя важность и сила. А ты таким мертвенным и останешься в своей мышиной возне.
- Ну как же это можно назвать мышиной возней? Ты меня в материальной озабоченности подозреваешь, что ли? Я, по-твоему, ищу, чем поживиться, рыскаю за объедками? Нет, я даже и не озабочен вовсе, не взволнован. Я если и мертвенный, как ты говоришь, так это потому, что я скован... меня всего стиснуло... И это, знаешь, горе человека, который теснится в самом себе, толкается словно в собственном чреве и не может родиться.
Чулихин засмеялся.
- А кто из нас не теснится в самом себе? - сказал он.
- Полезна и спасительна культура, - сказал Буслов Лоскутникову, - но ты не из тех, кто умеет в ней что-то сделать от себя, а хочется тебе, хочется, и потому ты просто в ней запутался, и она уже для тебя не четко очерченный слой, не выставка бесценных творений, не идеальный град Китеж, который каждому дано в конечном счете найти, а свалка всякой рухляди. Ты неспособен подняться над этим и остаться наедине не с какими-то своими маленькими и наивными открытиями, а с небом, с ночным небом, когда под тобой бездна, а сверху смотрит Создатель. Ты вот так встань, чтоб под тобой была не лесная чаща, не холодная вода в купальне, не буря океанская или человеческая, а бездна и пустота, абсолютная, непостижимая для сознания пустота и чтоб бури следовало ожидать сверху, с неба, от разгневанного Господа. В этом попробуй определиться. Как я! Ты утверждаешь, что я тебе открыл глаза на истину... допустим, но забудь об этом! Теперь - другое. Считай, что теперь я на другое хочу открыть тебе глаза.
- Открыть глаза... - пробормотал Лоскутников; внезапно он сильно выкрикнул: - Да ты хочешь, чтобы я тебя увидел вместо всяких там идей и истин! Вон как, мол, ты стоишь над бездной и под Господом. Что ж такого, если я увижу тебя в этом положении? Сам я в этой картине не сверху, не снизу... угадаешь ли ты, где я? Или ты обо мне не думал, когда в воду лез? Не думаешь вообще? Не думал обо мне, когда я вместе с тобой сел в поезд и уехал сюда? Если ты не думаешь обо мне, но хочешь, чтобы я тебя видел и даже поступал, как ты, то разве не естественно поинтересоваться, видишь ли ты-то меня? Говоришь со мной, а видишь ли? Что мне остается, как не сознавать, что я никому не нужен?
Буслов свалил Лоскутникова с пенька, на котором тот сидел. Он не бил его, а только несколько раз с усилием надавил рукой на его грудь, как бы усмиряя и делая угнетенными в ней наскучившие обществу вопросы самолюбца.
- А я вот думаю, что когда б мне это наше путешествие принесло немного денег, я мог бы завести собаку и зимними вечерами, подкармливая ее, пить себе потихоньку водку, никуда не выходя из дома, - произнес Чулихин размышляюще.
- Это какой-то бессвязный план, - возразил Буслов.
- Почему же? Все взаимосвязано. И собака, и деньги, и зимние вечера. А спиться мне уже давно бы пора. Собаку можно взять на улице, подобрать, там и выбор большой.
- А как ты думаешь заработать деньги на нашем путешествии?
- Да никак. Определенных мыслей на этот счет у меня нет. Просто возможны случайности и некоторая толика везения.
Лежа на спине, Лоскутников смотрел на звездное небо. Он несколько освободился от своих усилий постичь и обусловить собственное положение, утратил некоторую часть ответственности за свое будущее, ибо Буслов показал ему, что он рискует быть избитым за чрезмерную активность на общественном поприще. Что-то и обозначилось в его действительном положении. Надо быть скованней, собраться и образовать границы, организовать в себе достаточную для последующей твердой и обдуманной жизнедеятельности крепость, замкнуться в себе. Он чувствовал, что, глиной упавший с пенька, а затем умятый, спрессованный сильной рукой Буслова, он стал меньше и тоньше, но и оформленней; к тому же и хорошо наелся каши, а на завтрашний день по-прежнему оставался убедительный, пусть даже одному Чулихину известный план действий. На Буслова в сердце Лоскутникова не было безусловной обиды. Взять, к примеру, Грозного. У того после всякого преступления был испытанный, надежный путь: он становился перед Богом. Сама история обрекала его на это. Мироустройство и весь опыт человеческого общежития толкали его на покаянные стези, и он, крутясь перед Господом со своей слезной исповедью, не мог не быть в этом по-своему величавым. Мощно мелькает царь на страницах истории, но это не его, а испытанности пути мощь. Святые подвигами протоптали ему дорогу. Того же хочет и Буслов, такой же испытанности, такого же величия в малом, такого же выхода на страницы. Но у него нет настоящей искренности и подлинной веры в стоянии перед Богом, и потому тень некоторой карикатурности ложится на все его движения, на все его судорожные дерганья, предшествующие стоянию. Столкнул с пенька - и нет в этом оскорбительного физического воздействия, а есть только беспомощный аргумент в нескончаемом споре.
- А если бы я умер от холода в том источнике? - сказал Буслов.
Чулихин, спокойно проскальзывая в поле зрения Буслова между взлетающими над костром языками пламени, пожал плечами.
- Дался тебе этот источник. Заглядывай сейчас не в прошлое, а в будущее. Живи себе...
- Для чего?
- Надо прийти в монастырь. Я приведу, раз обещал.
- А сам не войдешь?
- Может войду, может - нет. Я в данном случае сам вроде туриста и вопросами особо не задаюсь.
- Мне нужно понять, верую ли я. Или я только комок глины, который рассыплется и исчезнет без следа в могиле.
- А как это можно понять?
- Можно. Я должен понять.
- Это невозможно понять, - убежденно возразил Чулихин. - Поднимешься, допустим, до веры, а потом, глядишь, все-таки истлеешь. Что тут непонятного или понятного? Нила Сорского и Иосифа Волоцкого приведу тебе в пример. Они, пожалуй, давно истлели без остатка, а как, бывало, спорили, божеские истины друг перед другом отстаивали, как ревностно славили Господа.
- А я знаю, что не верую.
- Куда же ты направляешься? Есть у тебя цель? Догадываюсь, конечно, что ты славного попа ищешь! Это хорошо. Но ты ведь и чуда ждешь, надеешься, что вера будет тебе внушена.
- Я хочу проделать весь путь и дойти до предела. Пусть вырастет перед носом стена. Вот тогда я буду знать, что делать дальше.
- Уверен, что так и будет? А если вместо стены получится какой-нибудь необъятный простор? Или вообще какая-нибудь чепуха вроде мусорной свалки...
- Чтобы дойти до предела, нужно проделать весь путь, - твердил Буслов.
Чулихин не сердился на Буслова и не толкал, как тот толкнул Лоскутникова. Буслов был для него кем-то наподобие любимого ученика, даровитого, хотя и ершистого, строптивого, и живописец старался с ним поладить.
- Почему же ты предел представляешь себе непременно стеной? осведомился он.
- А эта стена в каждом из нас есть.
- Тогда для чего куда-то ходить? Лезь на нее сразу, или спрячься в ее тени.
Буслов сказал:
- Без движения нельзя, без движения - это взаперти, в самом себе, как наш приятель Лоскутников. Не пристало мне самого себя брать под арест. Нужно двигаться, если хочешь по-настоящему осмыслить свое состояние и положение. Есть предел, но есть и пределы, а они познаются только в движении. Я продвинулся к источнику, и там мне явился один из пределов. Я плакал. Что из этого следует? Какая тут просматривается схема? А вот какая. Став делать известные движения, я некоторым образом превратился в паломника. Я пошел еще дальше. Став паломником, я не прекратил, естественно, движение, но оно рассыпалось вдруг на телодвижения, и я булькал и кричал в холодной воде. Так из паломника превращаешься в обычного пешехода. Но куда-то ведь продолжаешь двигаться, и кто знает, не вольют ли завтра солнечные лучи в меня новую силу превращения...
- Очень ты физиологичен, - усмехнулся Чулихин. - Не исключено, еще руки будешь потирать, разглядывая себя в какой-нибудь новой роли.
- Я испытываю на себе силу превращений, духовную силу, до которой ни ты, ни Лоскутников не хотите подтянуться. Как тут не быть физиологии! Мне нашептывают о разных сверхъестественных явлениях и возможностях, и я был бы смешон, если бы только поддавался, а не говорил в ответ: нет, вы мне прежде дайте на этой почве утвердиться со всем моим составом, со всем, что я собой представляю, с ухоженной моей физиономией и с задницей толстой, пердящей! Лоскутников пальчик в рот себе засовывает от изумления, углядев, сколько всего умного и красивого наворотили люди в своих культурных устремлениях, а я вхожу в храм - Божий ли, искусства ли - и прежде всего там разгребаю все эти, так сказать, устои и основы, расчищаю место для себя. Да, я слабо повел себя нынче, я плакал в истерике, и на меня не зря показывали пальцем. Но я жаловался? Скажи? Я просил помощи? Нет! Я и сдох бы без жалоб! Я плакал от души, я не мог сдержать слез, но мой бойцовский дух не дрогнул, я все тот же, я пройду до конца!
- Друга нашего позови. Что он там затих? Живой ли?
Буслов окликнул:
- Лоскутников!
- Я здесь, - отозвался тот просто.
- Пора спать, - сказал Чулихин.
Достали худенькие одеяльца из рюкзаков, расстелили, завернулись в них, и громко зевнул Чулихин, а потом снова заговорил в темноте Буслов, сурово чеканя слова:
- Тебя послушать, художник, так для нас тут самое главное разобраться с попами, которые знай себе кишат. А ты презираешь их, что ли? Нет, это ты нас толкаешь на что-то практическое, а я хочу... я бы сказал, идеального решения, как бы метафизического, вот чего я в действительности хочу. Подняться повыше, над практическим, освободиться, уже не быть связанным разными узами... Я хочу понять святость. Хочу разобраться, почему она светла, и освоиться в ней. А это не только попы и не только скиты в далеких лесах. Я ведь уже понял, что мне больше не надо читать заграничных книг, а только наши, русские, и городов чужих мне видеть нет нужды, вот только здесь и ходить. Я прикипел душой к месту, к этим краям. А мне еще и закрепиться надо.
- Это чтоб ты поднял на меня глаза, а я в них прочитал святого человека, и ты сам, может быть, даже этого не знал? - прошелестел в темноте своей обычной неопределенной усмешкой живописец.
- А почему бы и нет? Я только не могу толком все это выразить, не нахожу слов.
Чулихин сказал тихо, с проникновенностью, как бы о чем-то новом или исключительно своем, а может быть, он именно тут счел нужным наметить, как он понимает святость или что его от нее отвращает:
- У меня бывают удивительные раздвоения, чудеса, да и только. Одна моя половина говорит с Богом, а другая отбивается от попа, который что-то там пищит о моем непотребном образе мысли. Но с людьми говорить - какой уж тут Бог! Даже с тобой сейчас... Где он, Бог? Знаешь, чего ты на самом деле хочешь? Ты хочешь пробраться в некое явление... назовем его святостью, если тебе так это нужно... проникнуть в него и затвориться в нем, стоять в нем памятником.
- А ты и сейчас юродствуешь.
- Спи лучше, - вздохнул Чулихин. - Я вас завтра рано подниму.
- Когда у тебя душа кричит, в какое время суток? - стал возиться в одеяле и словно расшвыривать слова Буслов.
- Когда рассветает, когда солнце касается горизонта, это далеко где-то, на краю света, у людей с песьими головами, и им-то все нипочем, а мне кажется, что это мою душу попаляет и сердце мне плавит. Хорошо, если удается проспать эту годину, - вздыхал и сетовал живописец.
- Со мной не проспишь, - сказал Буслов угрюмым голосом.
Когда стихло все, Лоскутников выбрался из своего укрытия и шагами, не отзывавшимися в его душе, словно и вовсе незаметными, неуловимыми для его вещества, подошел к краю поляны. Пробовал он голову, испытывал, не стала ли она почему-либо песьей. Луна, которая до того огромным шаром опиралась на верх леса, теперь смотрела с высоты уменьшено и очень кругло. Она дышала, известное дело, отраженным светом, а казалось, однако, все земное только туманом и игрой теней в ее лучах. Тусклая немочь боязни лесного одиночества прошла по телу Лоскутникова, сползла с шеи на грудь и на спину россыпью мелких холодных уколов. Не было покоя у него на сердце, и ему не спалось, а не то, чтобы просто луна позвала его к каким-то беспокойствам и нарушениям оцепенения ночи. Он все всматривался в лунный туман, разливавшийся по поляне, но не поглощавший ее. Зримо и великолепно стояли деревья, серебрилась одиноко березка, и на нее, казалось, в особенности было обращено внимание отливавшего белизной небесного глаза. Лоскутников словно высматривал что-то отдельное, имеющее свое несгибаемое значение в этой картине общей зачарованности и бесконечной тишины, однако волей или неволей охватывал ее в целом, как если бы его мельчащий взгляд мог лишь скользить по поверхности, ни на чем не останавливаясь. Он-то сам и был очевидной отдельностью, но находился вне картины и потому чувствовал себя отлученным, маленьким, ничтожным. Не взят на праздник, которого видит теперь лишь внешнюю мирную и неподвижную седину. А как узнать, как поймешь, что внутри? Доступа в заветное не было. Он привалился спиной к дереву, и шершавость прикосновения дала ему знать, сколько он уже стерт и потерял от себя в трении с миром. Его частицы и крупицы, отскочив в работе жизни, рассеялись по всему белому свету, и можно сказать вполне, что они для него потеряны навсегда. А теперь он вдруг ощутил эту свою недостачу, понял, что был слишком щедр и расточителен и что ему уже никогда не восполнить ставшее не достигающим нужной меры. Медленно согнулся у того дерева, сел на землю и в печали повесил голову. Он улавливал душу, чтобы она дала ответ ночи, преисполненной другой, недоступной ему жизни. А может быть, он и не имел никогда полноты, никогда не был изобилен и вполне насыщен? Так или нет, а ничего, однако, он не находил, что было бы похоже в нем на ответ, и душа его Бог знает где бегала лисицей, неуловимая и глупая. Вся сияющая лунной сединой голова ночи слегка качнулась в усмешке, когда он так, тщедушным и опустошенным, с ударившейся от него в бега душой, определился перед ней. Тонко влился в него яд сознания, что он и здесь не нужен. А где это здесь, он не знал, и понимал ли вообще, где находится? Ночь обступила его со всех сторон, окутала, и это как раз и было происходившее с ним мучительное "здесь". Ночь-то и ввела в него стремительной тонкой иглой капельку яда, он противился и уклонялся, как мог, но она легко сделала свое дело, словно применив по отношению к нему настойчивость и силу. Подняв лицо, он закричал высоко в небо луне из растекшейся, расползшейся туманом по траве своей малости, но голос получился тихий и неслышный, и только брызнула с губ, взвившись на мгновение искорками, слюна.
***
На рассвете, когда огненный край солнца коснулся снизу, из пропасти, горизонта, непреклонный голос стал сплошной грубой словесной материей говорить в ухо цепляющемуся за сон Буслову, принуждая его думать мгновенно и беспрепятственно внушенными мыслями как своими. Час пробил, думал Буслов, с удивлением глядя на столь стремительно выросшую, вымахавшую ввысь величавую торжественность своей мысли. А в ней была еще и внутренняя трагическая суть, которую Буслов не то чтобы не сразу уловил, напротив, до только сил он на нее потратил слишком много, потому что она была все равно что шаткий мостик над бездной, и чтобы удержаться на ней - к этому он, разумеется, был принужден обстоятельствами - ему пришлось употребить всю свою сноровку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19