А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Обратившись к генералу Колеру, Наполеон сказал:
– Я сохраняю за собой право обратиться к великодушию Англии, но пока соглашаюсь на условия, предписанные мне Европой. Пусть предупредят моих офицеров: сегодня я отправляюсь в путь.
Экипажи для императора и его свиты выстроились во дворе гостиницы «Белая лошадь», которая после этих событий, более важных, чем все описанные нами раньше, стала называться «Двор прощания».
Императорская гвардия выстроилась в боевом порядке. В предпоследний раз она приветствовала свое божество. Все население Фонтенбло собралось у решеток замка.
В первом ряду можно было различить иностранных комиссаров и среди них Нейл Кэмпбела в красном мундире, с подвязанной рукой. В центре каре, образуемого гвардией, стояли верные сподвижники Наполеона, товарищи его последнего часа: Друо, Бертран, Коленкур, Марэ. Генерал Бертран, стоявший у порога галереи, по которой должен был пройти изгнанник, возвестил:
– Император!
Все обнажили головы. Показался Наполеон. На нем был костюм времен его славы: старый сюртук и треуголка. Он шел между шпалер немногих царедворцев несчастья, состоявших из нескольких субалтерн-офицеров, слуг и чиновников замка. Вот все, что уцелело от пышного цветника королей в Эрфурте, окружавшего великого Наполеона в апогее его славы, и от ослепительного тюильрийского двора.
Готовясь спуститься по парадной лестнице, Наполеон обернулся назад. Он искал глазами еще кого-то – надежного товарища, которого надеялся тут встретить, но не находил.
– Где же Рустан? – осведомился наконец император у барона Фэна.
Секретарь был вынужден сознаться, что накануне Рустан скрылся куда-то из дворца, не сказавшись никому.
Наполеон с грустью махнул рукой: у него навернулись невольные слезы.
Итак, мамелюк, верный мамелюк, бессменный товарищ дня и ночи, этот страж дверей и походной палатки, которому Наполеон в течение двадцати лет во Франции и на всех европейских полях битв доверял себя, вручал свою жизнь и свой сон, этот Рустан, осыпанный подарками и знаками дружбы императора, этот раб, подаренный пашой, как лошадь, как собака, и сделавшийся важной персоной, почти приближенным императорской семьи, также бежал от своего государя. Таким образом человеческая неблагодарность и низость открывались пред Наполеоном все в более и более отвратительном виде на каждом шагу, который он делал по пути к изгнанию.
Упомянем, что этот презренный Рустан, которого сманили и подкупили Бурбоны, выступал впоследствии за деньги в увеселительных заведениях низшего пошиба в Лондоне, а в Париже – в Пале-Рояле. Он явился феноменом предательства в ту эпоху, когда имя предателям было легион.
Едва император показался вверху парадной лестницы, барабаны забили поход. Он поднял руку, чтобы водворить тишину, и, двинувшись к войску, громко сказал:
– Офицеры, унтер-офицеры и солдаты моей старой гвардии, прощайте! В продолжение двадцати лет я находил вас постоянно на пути чести и славы. В последнее время, как и во времена нашего благополучия, вы не переставали являть собой образец верности и отваги.
С такими людьми, как вы, наше дело не было бы проиграно! Но война затянулась бы до бесконечности: она перешла бы в междоусобие, и Франция сделалась бы через это еще несчастнее. И вот я пожертвовал своими интересами ради интересов отечества. Я уезжаю! Вы же, друзья мои, продолжайте служить Франции. Ее счастье было моей единственной мыслью и останется навсегда близким предметом для моего сердца.
Не сожалейте о моей участи! Если я согласился пережить себя, то опять-таки с целью послужить вашей славе. Я намерен описать великие дела, совершенные нами сообща. Прощайте, дети мои! Хотелось бы прижать к сердцу каждого из вас, но я обниму по крайней мере вашего командира, поцелую ваше знамя.
Тут выступил вперед ветеран, покрытый боевой славой, весь в рубцах, генерал Пети, командовавший совместно с Камбронном императорской гвардией. Наполеон привлек его к себе, взяв за плечо, и прижал к груди. Потом он подозвал жестом знаменщика.
Офицер протянул императору священный символ. В этом знамени императорской гвардии сосредоточилась вся слава двадцати прошедших лет: непобедимое, развевалось оно в Вене, в Берлине, в Москве. Оно вступило в Труа после громких побед. И ему, закопченному пороховым дымом, предстояло погибнуть в рядах последнего каре под Ватерлоо.
Наполеон, величавый первосвященник этого поминального обряда по мертвецам побежденной Франции, поднял священный стяг. Храбрецы, собранные на отпевание погребенной империи, содрогнулись и в первый раз поникли головой: по их рядам пронесся трепет при этом воинственном возношении. Момент вышел торжественный, религиозный, трагический.
Наполеон поцеловал знамя и взволнованно сказал:
– Дорогой орел, пусть этот прощальный поцелуй отдастся в сердце каждого француза!
Все плакали. Даже английский комиссар Нейл Кэмпбел вытащил здоровой рукой платок и провел им по глазам.
Император проворно сел в ожидавшую его коляску. Он торопился скрыть свое волнение, ему не хотелось заплакать перед своими солдатами.
Отъезд произошел в следующем порядке: шествие открывали двенадцать кавалеристов; за ними следовали карета генерала Друо, коляска императора с генералом Бертраном, отряд кавалерии, четыре крытых экипажа иностранных комиссаров и восемь экипажей для адъютантов, офицеров императорского дома и слуг.
Гвардия и уличная толпа молча смотрели вслед этому погребальному поезду. Люди обнажили головы, точно провожая покойника, и никто не смел крикнуть хоть что-либо императору на прощание.
Вечером Наполеон остановился ночевать в Бриаре. Он ужинал один с генералом Бертраном. Изгнание началось.
IV
Ла Виолетт, увезший с собой сына графини Валевской, прибыл в Торси поутру.
Деревня была разгромлена. Повсюду виднелись следы вражеского нашествия. Полусгоревшие дома обнаруживали провалившиеся лестницы, рухнувшие стены. Разбросанные по полям бугры показывали, что тут наскоро зарывали трупы убитых, и от этой опустошенной местности поднимался запах кладбища.
Разоренные крестьяне уже энергично принимались за дело: поднимали повалившиеся стены, чинили продырявленные крыши, сколачивали на скорую руку навесы и пристанища для бесприютных семей, оставшихся без крова.
Ла Виолетт попросил, чтоб ему указали, где находится ферма Жана Соважа, и вскоре нашел доблестного шампанца за работой: с пилой и молотком в руках тот укреплял балки, конопатил щели, заделывал отверстия, пробитые пулями.
Фермер трудился с мрачным усердием и злыми глазами. Вбивая гвозди, стуча молотком, он издавал отрывистые восклицания:
– Свиньи пруссаки! Грязный казацкий сброд! Ах, попадись вы мне только под руку! А эти продажные маршалы! Чтоб им провалиться! Они были готовы заставить нас боготворить Наполеона и позволить ради него изрубить себя в куски! Однако его вовсе не любили, когда он отнимал у нас наших детей и обременял население налогами! Теперь же о нем сожалеют: он служил нам защитником. При нем мы не были унижены, ограблены, не подвергались вымогательству. Ах, нам следовало усердно защищать его и отложить пока всякие счеты с ним до поры до времени. Когда отечество освободилось бы от всего этого пришлого сброда, надо было всем дружно сплотиться вокруг императора и не допускать, чтоб его захватили эти изменники с белыми кокардами!
В раздражении фермер ожесточенно взмахивал молотком и ударял им изо всей силы. Клокотавший гнев удваивал его рвение: работа так и кипела.
Ла Виолетт оставил сына графини в гостинице на Арсийской дороге. Быстрая езда утомила ребенка, он заснул, и старый ворчун решил дать ему немного отдохнуть, прежде чем представить мальчика новым приемным родителям.
Велико было изумление Жана Соважа, когда он узнал тамбурмажора. Чего ради явился в Торси управляющий маршала Лефевра? Неужели затевается восстание и в Шампани будут еще драться!
Последовали рукопожатия, взаимные расспросы; потолковали о несчастиях отечества, и, прежде чем коснуться цели своего приезда, ла Виолетт предложил распить бутылку вина в придорожной гостинице. Его приглашение было принято. Жан Соваж отложил в сторону свои плотничьи инструменты, приоделся немного и собрался следовать за старым солдатом.
– Кстати, – сказал тот, – где же твоя жена? Где дети? Ах, вот одного из них я вижу играющим там, в стружках… А где же старший?
– С матерью. Сейчас наш приходский священник послал за ним и за Огюстиной. Должно быть, насчет первого причастия. Пойдем же выпьем, ла Виолетт, младший сынишка прибежит за нами, когда вернется мать.
– Да, но я хотел бы повидать и твою жену, старина. Мне надо поговорить с вами обоими.
– Так ты нарочно приехал к нам из Парижа? Значит, у тебя какое-нибудь важное дело! Уж не от супруги ли маршала послан ты сюда? Ну, как поживает наша славная мадам Сан-Жень?
– Весьма благополучно. Она дала мне поручение к тебе. Но я объясню, в чем дело, когда придет твоя жена. Ну пойдем, товарищ!
– Отправимся! Я все-таки рад видеть тебя, старина ла Виолетт! Много перенесли мы сообща с тобою всяких бед, дружище, помнишь? Жутко нам приходилось, ой, как жутко! Теперь я совсем оправился: моя рана зажила, как видишь. Ну, а ты? По-прежнему молодцом?
– Надо бодриться поневоле, делать нечего!
– Огюстина также обрадуется тебе. Мы потолкуем про заставу Клиши, про казаков, про улицу Бобур.
Жан Соваж вдруг запнулся. Мучительное воспоминание сжало его сердце, а в горле точно застряло что-то. Может быть, ему представилась унылая комната на этой улице Бобур, куда его перенесли раненного, без памяти; и тут со дна прошедшего всплыла тень Сигэ, склонившегося над ним. Сигэ, возвратившийся с немецких войн, воскресший муж, первый возлюбленный его жены Огюстины, заявляющий на нее права, требующий своего сына, занимающий вновь свое место у отвоеванного очага как полноправный хозяин.
Между тем Сигэ исчез опять. Жан Соваж не видел его больше со времени выздоровления. Он никогда не слыхал разговоров о нем, а у него самого не хватало духа расспрашивать Огюстину. Пожалуй, ей было известно убежище Сигэ. Может быть, они повидались перед отъездом в Торси, который Жан торопил, ускорял, не обращая ни на что внимания, так как ему не сиделось в Париже. Он спешил, едва встав с постели, поставить разлуку, пространство, забвение между этим Сигэ, выходцем с того света, и Огюстиной. Она была неизменно добра, кротка, приветлива к нему, Жану, и ничто не обнаруживало в ней, что ей известна трагическая истина. Только усилившаяся печаль на лице и заметное принуждение, когда она целовала при нем своего старшего ребенка, сына Сигэ, – вот все, что могло выдать ее душевные страдания.
Что касается самого Жана, то после того как он, находясь между жизнью и смертью, увидал Сигэ рядом с Огюстиной, его нравственная пытка не прекращалась. Он спрашивал себя, любит ли его по-прежнему Огюстина, не жалеет ли она о том, другом… На него и раньше нападала ревность к прошлому, когда он думал в былое время – еще до роковой встречи в Париже – о соперничестве, существовавшем между ним и Сигэ. Ведь ему посчастливилось сделаться мужем Огюстины лишь благодаря тому, что Сигэ, блестящий гвардеец, любимый ординарец маршала Лефевра, оставил Огюстину вдовою, пропавши, как полагали, без вести, скончавшись где-то на поле сражения. Жан отгонял тогда это раздражающее чувство недоверия к себе самому и к своей жене только уверенностью в том, что он избавился от соперника, которому отдавали предпочтение. Огюстина могла горевать втихомолку о своем убитом первом муже; ей не возбранялось оплакивать его славную смерть на поле битвы под Дрезденом, но не была же она настолько глупа, чтобы воображать, будто мертвые способны возвращаться с того света! Ведь Сигэ был теперь лишь тенью, рассеившимся дымом. И вдруг этот дым сгустился в действительность, тень облеклась плотью, и мертвый явился среди живых.
Огюстина осталась верна своему второму супружескому обязательству. Воскресший покойник не подумал заявлять свои права на ту, которая уже отдалась добровольно, по чистой совести, другому. Он даже принял великодушное решение устраниться, исчезнуть с их горизонта, вероятно, навсегда, сойти – за неимением могилы – в мрак забвения. Этот Сигэ был достойный малый с честным сердцем, и сердиться на него Жан не мог. Сигэ был жертвой роковых обстоятельств, как и он сам, даже более, чем он. Тем не менее, разве не тяжело было сознавать, что оба они – мужья одной жены, имеющие одинаковое право на ее любовь и предпочтение? Один из них, правда, подчинился свершившемуся факту. Это был Сигэ. Он добровольно принял свой приговор: его продолжительное отсутствие, безвестная отлучка, приписанная смерти, отнимали у него право жаловаться на прошлое; он понял это и пожертвовал собой. Да, Сигэ поступил похвально! Достало ли бы мужества у него самого, у Жана Соважа, отказаться в подобном положении от Огюстины?
В конце концов не выпал ли ему сравнительно лучший жребий, чем Сигэ? Огюстина и дети остались при нем, да, именно дети, а не дитя, потому что, воспитав старшего – сына Огюстина и Сигэ, Жан привязался к нему, как к родному сыну, и не делал никакого различия между двумя мальчиками, выросшими вместе, сравнявшимися в правах благодаря ежедневному общению. Между тем непреодолимая тревога сжимала Жану грудь. Он твердил себе, что это счастье, это спокойствие не прочны. Как ручаться за то, что может произойти в душе Огюстины? Как знать? Пожалуй, сожаление о Сигэ станет томить ее до такой степени, что сделает отвратительным и невозможным для нее, бедняги, мирное существование, которое вела она со своим вторым мужем. Пока Огюстина была разлучена с Сигэ неодолимым препятствием – могилой, она могла мириться с потерей того, кто был предметом ее первой, пожалуй единственной, любви; но теперь, когда она знала, что он жив, что она может сойтись с ним и принадлежать ему, раз-не нельзя опасаться, что она попытается осуществить ту мечту, считавшуюся невозможной, и что как Сигэ словно воскрес из могилы, чтобы соединиться с ней, так и она приложит все старания, чтобы уйти к нему в свою очередь, бежав от второго брака?
Эти мрачные думы назойливо осаждали Жана Соважа днем и ночью.
Приезд ла Виолетта живо напомнил ему сцены парижской осады. Встреча с Сигэ в лачуге на дороге в Сент-Уан, сражение, переправа на носилках в Париж, в квартиру на улице Бобур, видение в лихорадочном бреду и беспамятстве Сигэ, разговаривавшего с Огюстиной, причем он, Жан, раненный, не мог разобрать смысл их слов, – вся эта быстрая и мучительная драма сызнова разыгралась в душе молодого фермера. Он видел пред собою и переживал опять все это время, такое близкое и уже такое отдаленное. Жан с беспокойством спрашивал себя, какая важная причина могла заставить отставного тамбурмажора колесить по дорогам, еще полным неприятельскими солдатами, бродягами и мародерами, чтобы явиться к нему на ферму в Торси, куда он поспешил переехать сам, едва начав поправляться, в первых числах апреля, стремясь в это мирное убежище, как в тихую пристань. Следуя молча ло поперечной дорожке, которая вела к гостинице «Серебряный лев», расположенной на перекрещении проезжих трактов Арси и Планси, Жан Соваж сказал себе с возрастающей тревогой:
– Сигэ – ординарец маршала Лефевра. Может быть, маршал послал ла Виолета ко мне от имени Сигэ? Ведь он всегда питал слабость к Сигэ, своему подчиненному. Ла Виолетт, должно быть, явился хлопотать в интересах Сигэ, который не смеет показаться сюда. Что понадобилось ему от меня? Отнять Огюстину? Нет, лучше смерть!
И, ощущая озноб, пробегавший по спине, Жан Соваж шел, понурив голову, согнувшись под невидимым дуновением предчувствия.
Когда они подходили уже к гостинице, ла Виолетт заметил вдалеке на дороге всадника, быстро мчавшегося к Парижу, минуя Ножан.
– Посмотри-ка, Соваж, – воскликнул ла Виолетт, – какая странная посадка у этого верхового… уж не казак ли он?
– Нет! Это французский гусар, – безучастно ответил фермер, по-прежнему погруженный в горькое раздумье и будучи волнуем своими опасениями.
Тамбурмажор продолжал разглядывать кавалериста, расплывчатый силуэт которого мелькал вдали, скрываясь иногда за придорожными тополями.
– Удивительное дело, – пробормотал он, – я готов поклясться, что это – казак, только что ограбивший какую-то ферму. У него с собой какая-то поклажа… что-то громоздкое… мешок – не мешок. Ну-ка, – продолжал ла Виолетт, повысив свой голос, что заставило вздрогнуть Жана Соважа, погруженного в тревожные размышления, – глаза у тебя зорки, как у всех жителей равнин. Вглядись хорошенько да скажи мне, что такое, перекинутое поперек седла, увозит с собою твой воображаемый гусар.
Фермер словно очнулся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21